Школа
Содержание
Информация для родителей: Школа — произведение, написанное Аркадием Гайдаром. В произведении повествуется история мальчика по имени Борис. Его отца расстреляли за дезертирство, после чего мальчика начали обзывать «дезертиров сын». Это событие сподвигло Бориса на побег из школы на фронт. Произведение «Школа» будет интересно прочитать как взрослым, так и детям в возрасте от 10 до 12 лет.
Читать сказку Школа
I. ШКОЛА. ГЛАВА ПЕРВАЯ
Городок наш Арзамас был тихий, весь в садах, огороженных ветхими заборами. В тех садах росло великое множество «родительской вишни», яблок скороспелок, терновника и красных пионов. Сады, примыкая один к другому, образовывали оплошные зелёные массивы, неугомонно звеневшие пересвистами синиц, щеглов, снегирей и малиновок.
Через город, мимо садов, тянулись тихие зацветшие пруды, в которых вся порядочная рыба давным-давно передохла и водились только скользкие огольцы да поганая лягва. Под горою текла речонка Теша.
Город был похож на монастырь: стояло в нём около тридцати церквей да четыре монашеских обители. Много у нас в городе было чудотворных святых икон. Пожалуй, даже чудотворных больше, чем простых. Но чудес в самом Арзамасе происходило почему-то мало. Вероятно, потому, что в шестидесяти километрах находилась знаменитая Саровская пустынь с преподобными угодниками, и эти угодники переманивали все чудеса к своему месту.
Только и было слышно: то в Сарове слепой прозрел, то хромой заходил, то горбатый выпрямился, а возле наших икон – ничего похожего.
Пронёсся однажды слух, будто бы Митьке цыгану, бродяге и известному пьянице, ежегодно купавшемуся за бутылку водки в крещенской проруби, было видение, и бросил Митька пить, раскаялся и постригается в Спасскую обитель монахом.
Народ валом повалил к монастырю. И точно – Митька возле клироса усердно отбивал поклоны, всенародно каялся в грехах и даже сознался, что в прошлом году спёр и пропил козу у купца Бебешина. Купец Бебешин умилился и дал Митьке целковый, чтобы тот поставил свечку за спасение своей души. Многие тогда прослезились, увидав, как порочный человек возвращается с гибельного пути в лоно праведной жизни.
Так продолжалась целую неделю, но уже перед самым пострижением то ли Митьке было какое другое видение, в обратном смысле, то ли ещё какая причина, а только в церковь он не явился. И среди прихожан пошёл слух, что Митька валяется в овраге по Новоплотинной улице, а рядом с ним лежит опорожненная бутылка из-под водки.
На место происшествия были посланы для увещевания дьякон Пафнутий и церковный староста купец Синюгин. Посланные вскоре вернулись и с негодованием заявили, что Митька действительно бесчувствен, аки зарезанный скот; что рядом с ним уже лежит вторая опорожненная полубутылка, и когда удалось его растолкать, то он, ругаясь, заявил, что в монахи идти раздумал, потому что якобы грешен и недостоин.
Тихий и патриархальный был у нас городок. Под праздники, особенно в пасху, когда колокола всех тридцати церквей начинали трезвонить, над городом поднимался гул, хорошо слышный в деревеньках, раскинутых на двадцать километров в окружности.
Благовещенский колокол заглушал все остальные. Колокол Спасского монастыря был надтреснут и поэтому рявкал отрывистым дребезжащим басом. Тоненькие подголоски Никольской обители звенели высокими, звонкими переливами. Этим трём запевалам вторили прочие колокольни, и даже невзрачная церковь маленькой тюрьмы, приткнувшейся к краю города, присоединялась к общему нестройному хору.
Я любил взбираться на колокольни. Позволялось это мальчишкам только на пасху. Долго кружишь узенькой тёмной лесенкой. В каменных нишах ласково ворчат голуби. Голова немного кружится от бесчисленных поворотов. Сверху виден весь город с заплатами разбросанных прудов и зарослями садов. Под горою – Теша, старая мельница, Козий остров, перелесок, а дальше – овраги и синяя каёмка городского леса.
Отец мой был солдатом 12-го Сибирского стрелкового полка. Стоял тот полк на рижском участке германского фронта.
Я учился во втором классе реального училища. Мать моя, фельдшерица, всегда была занята, и я рос сам по себе. Каждую неделю направляешься к матери с балльником для подписи. Мать бегло просмотрит отметки, увидит двойку за рисование или чистописание и недовольно покачает головой:
– Это что же такое?
– Я, мам, тут не виноват. Ну что же я поделаю, раз у меня таланта на рисование нет? Я, мам, нарисовал ему лошадь, а он говорит, что это — не лошадь, а свинья. Тогда я подаю ему в следующий раз и говорю, что это свинья, а он рассердился и говорит, что это не свинья и не лошадь, а чёрт знает что такое. Я, мам, в художники и не готовлюсь вовсе.
– Ну а за чистописание почему? Дай к а твою тетрадку… Бог ты мой, как наляпано! Почему у тебя на каждой строке клякса, а здесь между страниц таракан раздавлен? Фу, гадость какая!
– Клякса, мам, оттого что нечаянно, а про таракана я вовсе не виноват. Ведь что это такое, на самом деле, – ко всему придираешься! Что, я нарочно таракана посадил? Сам он, дурак, заполз и удавился, а я за него отвечай! И подумаешь, какая наука – чистописание! Я в писатели вовсе не готовлюсь.
– А к чему ж ты готовишься? – строго спрашивает мать, подписывая балльник. – Лоботрясом быть готовишься? Почему опять инспектор пишет, что ты по пожарной лестнице залез на крышу школы? Это ещё к чему? Что ты – в трубочисты готовишься?
– Нет. Ни в художники, ни в писатели, ни в трубочисты… Я буду матросом.
– Почему же матросом? – удивляется озадаченная мать.
– Обязательно матросом… Вот ещё… И как ты не понимаешь, что это интересно?
Мать качает головой:
– Ишь, какой выискался. Ты чтобы у меня двоек больше не приносил, а то не посмотрю и на матроса – выдеру.
Ой как врёт! Чтобы она меня выдрала? Никогда ещё не драла. В чулан один раз заперла, а потом весь следующий день пирожками кормила и двугривенный на кино дала. Хорошо бы эдак почаще!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Однажды, наскоро попив чаю, кое-как собрав книги, я побежал в школу. По дороге встретил Тимку Штукина – одноклассника, маленького вертлявого человечка.
Тимка Штукин был безобидным и безответным мальчуганом. Его можно было треснуть по башке, не рискуя получить сдачи. Он охотно доедал бутерброды, оставшиеся у товарищей, бегал в соседнюю лавочку покупать сайки к училищному завтраку и, не чувствуя за собой никакой вины, испуганно затихал при приближении классного наставника.
У Тимки была одна страсть – он любил птиц. Вся каморка его отца, сторожа кладбищенской церкви, была заставлена клетками с пичужками. Он покупал птиц, продавал их, выменивал, ловил сам силком или западками на кладбище. Однажды ему здорово влетело от отца, когда купец Синюгин, завернув на могилу своей бабушки, увидал на каменной плите памятника рассыпанную приманку из конопляного семени и лучок – сетку с протянутой от неё бечевой.
По жалобе Синюгина сторож надрал вихры мальчугану, а наш законоучитель отец Геннадий во время урока закона божьего сказал неодобрительно:
– Памятники ставятся для воспоминания об усопших, а не для каких-либо иных целей, и помещать на памятниках капканы и прочие посторонние приспособления не подобает – грешно и богохульно.
Тут же он привёл несколько случаев из истории человечества, когда подобное богохульство влекло за собой тягчайшие кары небесных сил.
Надо сказать, что на примеры отец Геннадий был большой мастер. Мне кажется, что если бы он узнал, например, что на прошлой неделе я ходил без увольнительной записки в кино, то, порывшись в памяти, наверняка отыскал бы какой-нибудь исторический случай, когда совершивший подобное преступление понёс ещё в сей жизни заслуженное божеское наказание.
Тимка шёл, насвистывая дроздом. Заметив меня, он приветливо заморгал и в то же время недоверчиво посмотрел в мою сторону, как бы пытаясь определить – подходит к нему человек запросто или с какой-нибудь каверзой.
– Тимка! А мы на урок опоздаем, – сказал я. – Ей-богу, опоздаем. На урок, может быть, ещё нет, а уж на молитву – обязательно.
– Не заметят?! – сказал он испуганно и в то же время вопросительно.
– Обязательно заметят. Ну что же, без обеда оставят, только и всего, – умышленно спокойно поддразнил я, зная, что Тимка беда как боится всяких выговоров и замечаний.
Тимка съёжился и, прибавляя шаг, заговорил огорчённо:
– А я то тут при чём? Отец пошёл церковь отпирать. Меня дома на минутку оставил, а сам – вон сколько. И все из-за молебна. По Вальке Спагине мать приезжала служить.
– Как по Вальке Спагине? – разинул я рот. – Что ты!.. Разве он помер?
– Да не за упокой молебен, а об отыскании.
– О каком ещё отыскании? – с дрожью в голосе переспросил я. – Что ты мелешь, Тимка? Я вот тебя тресну… Я, Тимка, не был вчера в школе, у меня вчера температура…
– Пинь пинь… тарарах… тиу… – засвистел Тимка синицей и, обрадовавшись, что я ещё ничего не знаю, подпрыгнул на одной ноге. – А ведь верно, ты вчера не был. Ух, брат, а что вчера было то, что было!..
– Да что же было-то?
– А вот что. Сидим мы вчера… первый урок у нас французский. Ведьма глаголы на «этр» задавала. Леверб: аллэ, арривэ, антрэ, рестэ, томбэ… Вызвала к доске Раевского. Только стал он писать «рестэ, томбэ», как вдруг отворяется дверь и входит – инспектор (Тимка зажмурился), директор… (Тимка посмотрел на меня многозначительно) и классный наставник. Когда мы сели. директор и говорит нам: «Господа, у нас случилось несчастье: ученик вашего класса Спагин убежал из дому. Оставил записку, что убежал на германский фронт. Я не думаю, господа, чтобы он это сделал без ведома товарищей. Многие из вас знали, конечно, об этом побеге заранее, однако, не потрудились сообщить мне. Я, господа…» – и начал, и начал, полчаса говорил.
У меня спёрло дыхание. Так вот оно что! Такое происшествие, такая поражающая новость, а я просидел дома, будто по болезни, и ничего не знаю. И никто – ни Яшка Цуккерштейн, ни Федька Башмаков – не зашли ко мне после уроков рассказать. Тоже товарищи… Когда Федьке нужны были пробки от пугача – так он ко мне… А тут – на-ка!.. Тут половина школы на фронт убежит, а я себе, как идиот, сиди!
Я бурей ворвался в училище, на бегу сбросил шинель и. удачно увильнув от надзирателя, смешался с толпой ребят, выходивших из общего зала, где читалась молитва.
В следующие дни только и было толков что о геройском побеге Вальки Спагина.
Директор ошибался, высказывая предположение, что, вероятно, многие были посвящены в план побега Спагина. Ну положительно никто ничего не знал. Никому не могла даже прийти мысль, что Валька Спагин убежит. Такой тихоня был, ни в одной драке, ни в одном налёте на чужой сад за яблоками не участвовал, штаны с него всегда сваливались, ну, словом, размазня размазней, и вдруг – такое дело!
Стали мы между собой обсуждать, допытываться друг у друга, не замечал ли кто каких-либо приготовлений. Не может же быть, чтобы человек вдруг сразу, ни с того ни с сего – вздумал, надел картуз и отправился на фронт.
Федька Башмаков вспомнил, что видел у Вальки карту железных дорог. Второгодник Дубилов сказал, что встретил недавно Вальку в магазине, где тот покупал батарейку для карманного фонаря. Больше, сколько ни допытывались, никаких поступков, указывающих на подготовку к побегу, припомнить не могли.
Настроение в классе было приподнятое. Все бегали, бесновались, на уроках отвечали невпопад, и количество оставленных без обеда возросло в эти дни вдвое против обыкновенного. Прошло ещё несколько дней. И вдруг опять новость – сбежал первоклассник Митька Тупиков.
Училищное начальство всполошилось всерьёз.
– Сегодня на уроке закона божия беседа будет, – по секрету сообщил мне Федька. – Насчёт побегов. Я, как тетради относил в учительскую, слышал, что про это говорили.
Нашему священнику отцу Геннадию было этак лет под семьдесят. Лица его из-за бороды и бровей не было видно вовсе, был он тучен, и для того, чтобы повернуть голову назад, ему приходилось оборачиваться всем туловищем, ибо шеи у него не было заметно вовсе.
Его любили у нас на его уроках можно было заниматься чем угодно: играть в карты, рисовать, положить перед собой на парту вместо Ветхого Завета запрещённого Ната Пинкертона или Шерлока Холмса, потому что отец Геннадий был близорук.
Отец Геннадий вошёл в класс, поднял руку, благословляя всех присутствующих, и тотчас же раздался рёв дежурного:
– Царю небесный, утешителю души истиный.
Отец Геннадий был глуховат и, вообще, требовал, чтобы молитву читали громко и отчётливо, но даже и ему показалось, что сегодня дежурный хватил через край он махнул рукой и сказал сердито:
– Ну, ну… Что это? Ты читай, чтобы было благозвучно, а то ровно как бык ревёшь.
Отец Геннадий начал издалека. Сначала он рассказал нам притчу о блудном сыне Этот сын, как я понял тогда, ушёл от своего отца странствовать, но потом, как видно, ему пришлось туго, и он пошёл на попятный.
Потом рассказал притчу о талантах: как один господин дал своим рабам деньги, которые назывались талантами, и как одни рабы занялись торговлей и получили от этого дела барыш, а другие спрятали деньги и ничего не получили.
– А что говорят сии притчи? – продолжал отец Геннадий. – Первая притча говорит о непослушном сыне Сын этот покинул своего отца, долго скитался и все же вернулся домой под родительский кров. Нечего и говорить о ваших товарищах, которые и вовсе не искушены в жизненных невзгодах и оставили тайно дом свой, – нечего и говорить, что плохо придётся им на их гибельном пути. И ещё раз убеждаю вас: если кто знает, где они, пусть напишет им, дабы не убоялись они вернуться, пока есть время, под родительский кров. И помните, в притче, когда вернулся блудный сын, то отец по доброте своей не стал попрекать его, а одел в лучшие одежды и велел зарезать упитанного тельца, как для праздника. Так, и родители этих двух заблудшихся юношей простят им все и примут их с распростёртыми объятиями.
В этих словах я несколько усомнился. Что касается первоклассника Тупикова, то как его встретили бы родители – не знаю, но что булочник Спагин по поводу возвращения сына не станет резать упитанного тельца, а просто хорошенько отстегает сына ремнём, – это уж наверняка.
– А притча о талантах, – продолжал отец Геннадий, – говорит о том, что нельзя зарывать в землю своих способностей. Вы обучаетесь здесь всевозможным наукам. Кончите школу, каждый изберёт себе профессию по способностям, призванию и положению. Один из нас будет, скажем, почтенным коммерсантом, другой – доктором, третий – чиновником. Всякий будет уважать нас и думать про себя: «Да, этот достойный человек не зарыл своих талантов в землю, а умножил их и сейчас по заслугам пользуется всеми благами жизни». Но что же, – тут отец Геннадий огорчённо воздел руки к небу, – что же, спрашиваю вас, выйдет из этих и им подобных беглецов, кои, презрен все предоставленные им возможности, убежали из дому в поисках пагубных для тела и души приключений? Вы растёте, как нежные цветы в тёплой оранжерее заботливого садовника, вы не знаете ни бурь, ни треволнений и спокойно расцветаете, радуя взоры учителей и наставников. А они… даже если перенесут все невзгоды, то без ухода вырастут буйными терниями, обвеянными ветрами и обсыпанными придорожной пылью.
Когда отец Геннадия, величественный и воодушевлённый, как пророк, вышел из класса и медленно поплыл в учительскую, я вздохнул, подумал и сказал:
– Федька!
– Ну?
– Ты как думаешь насчёт талантов?
– Никак. А ты?
– Я?
Тут я замялся немного и добавил уже тише:
– А я, Федька, пожалуй, тоже зарыл бы таланты. Ну что – коммерсантом либо чиновником?
– Я бы тоже, – чуть поколебавшись, сознался Федька. – Какой есть интерес расти, как цветок в оранжерее? На него плюнь, он и завянет. Тернию, тому хоть все нипочём – ни дождь, ни жара.
– Федька, – сказал я, – а как же тогда батюшка говорил: «И ответите в жизни будущей». Ведь хоть и в будущей, а все одно отвечать неохота!
Федька задумался. Видно было, что он и сам не особенно ясно себе представляет, как избежать обещанного наказания. Он тряхнул головой и ответил уклончиво:
– Ну, так ведь это ещё нескоро… А там, может быть, что-нибудь и придумается.
Первоклассник Тупиков оказался дураком. Он даже не знал, в какую сторону надо на фронт бежать: его поймали через три дня в шестидесяти километрах от Арзамаса к Нижнему Новгороду.
Говорят, что дома не знали, куда его посадить, накупили ему подарков, а мать, взяв с него торжественное слово больше не убегать, пообещала купить ему к лету ружье монтекристо. Но зато в школе над Тупиковым смеялись и издевались: «Нечего сказать, этак и многие из нас согласились бы пробегать три дня вокруг города да за это в подарок получить настоящее ружье».
Совершенно неожиданно досталось Тупикову от учителя географии Малиновского, которого у нас за глаза называли «Коля бешеный»
Вызывает Малиновский Тупикова к доске:
– Тэк-с!.. Скажите, молодой человек, на какой же это вы фронт убежать хотели? На японский, что ли?
– Нет, – ответил, побагровев, Тупиков, – на германский.
– Тэк-с! – ехидно продолжал Малиновский – А позвольте вас спросить, за каким же вас чёртом на Нижний Новгород понесло? Где ваша голова и где в оной мои уроки географии? Разве же не ясно, как день, что вы должны были направиться через Москву, – он ткнул указкой по карте, – через Смоленск и Брест, если вам угодно было бежать на германский? А вы попёрли прямо в противоположную сторону – на восток. Как вас понесло в обратную сторону? Вы учитесь у меня для того, чтобы уметь на практике применять полученные знания, а не держать их в голове, как в мусорном ящике. Садитесь. Ставлю вам два. И стыдитесь, молодой человек!
Надо заметить, что следствием этой речи было то, что первоклассники, внезапно уяснив себе пользу наук, с совершенно необычным рвением принялись за изучение географии и даже выдумали новую игру, называвшуюся «беглец».
Игра эта состояла в том, что один называл пограничный город, а другой должен был без запинки перечислить главные пункты, через которые лежит туда путь. Если беглец ошибался, то платил фант, а за неимением фанта получал затрещину или щелчок по носу смотря по уговору.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Каждую неделю, в среду, в общем зале перед началом занятий происходила торжественная молитва о даровании победы.
После молитвы все поворачивались влево, где висели портреты царя и царицы.
Хор начинал петь гимн «Боже, царя храни», – все подхватывали. Я подпевал во всю глотку. Голос у меня для пения был не особенно приспособлен, но я старался так, что даже надзиратель заметил мне однажды:
– Вы бы, Гориков, полегче, а то уж чересчур.
Я обиделся. Что значит – чересчур?
А если у меня на пение нет таланта, то пусть другие молятся о даровании победы, а я должен помалкивать?
Дома я поделился с матерью своей обидой.
Но мать как-то холодно отнеслась, к моему огорчению, и сказала мне:
– Мал ещё. Подрасти немного… Ну, воюют и воюют. Тебе то какое дело?
– Как, мам, мне какое дело? А если германцы нас завоюют? Я, мам, тоже об ихних зверствах читал. Почему германцы такие варвары, что никого не жалеют – ни стариков, ни детей, а почему же наш царь всех жалеет?
– Сиди! – недовольно сказала мне мать. – Все хороши… Как взбесились ровно – и германцы не хуже людей, и наши тоже.
Мать ушла, а я остался в недоумении: то есть как это выходит, что германцы не хуже наших? Как же это не хуже, когда хуже? Ещё недавно в кино показывали, как германцы, не щадя никого, всё жгут – разрушили Реймсский собор и надругаются над храмами, а наши ничего не разрушили и ни над чем не надругались. Наоборот, даже в том же кино я сам видел, как один русский офицер спас из огня германское дитя. Я пошёл к Федьке. Федька согласился со мной:
– Конечно, звери. Они затопили «Лузитанию» с мирными пассажирами, а мы ничего не затопили. Наш царь и английский царь – благородные. И французский президент – тоже. А их Вильгельм – хам!
– Федька, – спросил я, – а почему французский царь президентом называется?
Федька задумался.
– Не знаю, – ответил он. – Я что то слышал, что ихний президент вовсе и не царь, а так просто.
– Как это – так просто?
– Ей-богу, не знаю. Я, знаешь, читал книжку писателя Дюма. Интересная книжка – кругом одни приключения. И по той книжке, выходит, что французы убили своего царя, и с тех пор у них не царь, а президент.
– Как же можно, чтобы царя убили? – возмутился я. – Ты врёшь, Федька, или напутал что-нибудь.
– А ей-богу же, убили. И его самого убили, и жену его убили. Всем им был суд, и присудили им смертную казнь.
– Ну, уж это ты непременно врёшь! Какой же на царя может быть суд? Скажем, наш судья, Иван Фёдорович, воров судит: вот у Плющихи забор сломали – он судил, Митька цыган у монахов ящик с просфорами спёр – опять он судил. А царя он судить не посмеет, потому что царь сам над всеми начальник.
– Ну, хочешь – верь, хочешь – нет! – рассердился Федька. – Вот Сашка Головешкин прочитает книжку, я тебе её дам. Там и суд вовсе не этакий был, как у Ивана Фёдоровича. Там собирался весь народ и судили, и казнили… – добавил он раздражённо, – и даже вспомнил я, как казнили. У них не вешают, а машина этакая есть – гильотина. Её заведут, а она раз-раз – и отрубает головы.
– И царю отрубали?
– И царю, и царице, и ещё кому-то там. Да хочешь, я тебе эту книжку принесу? Сам прочитаешь. Интересно… Там про монаха одного… Хитрый был, толстый и как будто святой, а на самом деле ничего подобного. Я как читал про него, так до слёз хохотал, аж мать рассердилась, слезла с кровати и лампу загасила. А я подождал, пока она заснёт, взял от икон лампадку и опять стал читать.
Пронёсся слух, что на вокзал пригнали пленных австрийцев. Мы с Федькой тотчас же после уроков понеслись туда. Вокзал у нас находился далеко за городом. Нужно было бежать мимо кладбища, через перелесок, выйти на шоссе и пересечь длинный извилистый овраг.
– Как по-твоему, Федька, – спросил я, – пленные в кандалах или нет?
– Не знаю. Может быть, и в кандалах. А то ведь разбежаться могут. А в кандалах далеко не убежишь! Вон как арестанты в тюрьму идут, так еле ноги волочат.
– Так, ведь арестанты – они же воры, а пленные ничего не украли.
Федька сощурился.
– А ты думаешь, что в тюрьме только тот, кто украл либо убил? Там, брат, за разное сидят.
– За какое ещё разное?
– А вот за такое… За что ремесленного учителя посадили? Не знаешь? Ну и помалкивай.
Меня всегда сердило, почему Федька больше меня все знает. Обязательно о чём его ни спроси – только не насчёт уроков, – он всегда что-нибудь да знает. Должно быть, через отца. Отец у него почтальон, а почтальон, пока из дома в дом ходит, мало ли чего наслушается.
Ремесленного учителя, или, как его у нас звали, Галку, ребятишки любили. Приехал он в город в начале войны. Снял на окраине квартирку. Я несколько раз бывал у него. Он сам любил ребят, учил их на своём верстаке, делать клетки, ящики, западки. Летом, бывало, наберёт целую ораву и отправляется с нею в лес или на рыбную ловлю. Сам он был чёрный, худой и ходил немного подпрыгивая, как птица, за что и прозвали его Галкой. Арестовали его совершенно неожиданно, за что – мы толком и не знали. Одни ребята говорили, что будто бы он шпион и передавал по телефону немцам все секреты о передвижении войск. Нашлись и такие, которые утверждали, что будто бы учитель раньше был разбойником и грабил людей на проезжих дорогах, а вот теперь правда и выплыла наружу.
Но я не верил: во-первых, отсюда ни до какой границы телефонный провод не дотянешь; во-вторых, про какие военные секреты и передвижения войск можно передавать из Арзамаса? Тут и войско-то вовсе было мало – семь человек команды у воинского присутствия, офицер Балагушин с денщиком да на вокзале четыре пекаря из военно продовольственного пункта, у которых одно только название, что солдаты, а на самом деле – обыкновенные булочники. Кроме того, за все это время у нас только и было одно передвижение войск, когда офицер Балагушин переехал с квартиры Пырятиных к Басютиным, а больше никаких передвижений и не было.
Что же касается того, что учитель был разбойником, – это была явная ложь. Выдумал это Петька Золотухин, который, как известно всем, отчаянный враль, и если попросит взаймы три копейки, то потом будет божиться, что отдал либо вовсе вернёт удилище без крючков и потом будет уверять, что так и брал. Да какой же из учителя – разбойник? У него и лицо не такое, и походка смешная, и сам он добрый, а к тому же худой и всегда кашляет.
Так, мы добежали с Федькой до самого оврага.
Тут, не в силах более сдерживать своё любопытство, я спросил у Федьки:
– Федь… так за что ж, на самом деле, учителя арестовали? Ведь это же враки и про шпиона, и про разбойника?
– Конечно, враки, – ответил он, замедляя шаг и осторожно оглядываясь, как будто бы мы были не в поле, а среди толпы. – Его, брат, за политику арестовали.
Не успел я подробнее повыспросить у Федьки, за какую именно политику арестовали учителя как за поворотом раздался тяжёлый топот приближающейся колонны.
Пленных было около сотни.
Они не были закованы, и сопровождало их всего шесть конвоиров.
Усталые, угрюмые лица австрийцев сливались в одно с их серыми шинелями и измятыми шапками. Шли они молча, плотными рядами, мерным солдатским шагом.
«Так вот какие они, – думали мы с Федькой, пропуская колонну. – Вот они, те самые австрийцы и немцы, зверства которых ужасают все народы. Нахмурились, насупились – не нравится в плену.
То-то, голубчики!»
Когда колонна прошла мимо, Федька погрозил ей вдогонку кулаком:
– Газы выдумали! У, немецкая колбаса проклятая!
Возвращались домой мы немного подавленными. Отчего – не знаю. Вероятно, оттого, что усталые, серые пленники не произвели на нас того впечатления, на которое мы рассчитывали. Если бы не шинели, они походили бы на беженцев. Те же худые, истощённые лица, та же утомлённость и какое-то усталое равнодушие ко всему окружающему.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Нас распустили на летние каникулы. Мы с Федькой строили всевозможные планы на лето. Работы впереди предстояло много.
Во-первых, нужно было построить плот, спустив его в пруд, примыкавший к нашему саду, объявить себя властителями моря и дать морской бой соединённому флоту Пантюшкиных и
Симаковых, оберегавшему подступы к их садам на другом берегу.
У нас и до сих пор был маленький флот – спущенная на воду садовая калитка. Но в боевом отношении он значительно уступал силам неприятеля, у которого имелась половина старых ворот, заменявшая тяжёлый крейсер, и лёгкий миноносец, переделанный из бревенчатой колоды, в которой раньше кормили скот.
Силы были явно неравны.
Поэтому мы решили усилить наше вооружение постройкой колоссального сверхдредноута по последнему слову техники.
Как материал для постройки мы предполагали использовать бревна развалившейся бани. Чтобы не ругалась мать, я дал ей обещание, что наш дредноут будет построен с таким расчётом, чтобы его можно было всегда использовать вместо подмостков для полоскания белья.
С противоположного берега неприятель, заметив наше перевооружение, забеспокоился и начал тоже что-то сооружать, но наша агентурная разведка донесла нам, что противник в противовес нам не может выставить ничего серьёзного за неимением строительного материала. Попытки же спереть со двора доски, предназначенные для обшивки сарая, не увенчались успехом: семейный совет не одобрил самовольного расходования материалов не по назначению, и враждебные нам адмиралы – Сенька Пантюшкин и Гришка Симаков – были беспощадно выдраны отцами.
Несколько дней мы возились с брёвнами. Построить дредноут было нелегко. Требовалось много денег и времени, а мы с Федькой как раз испытывали тогда полосу финансовых затруднений. Одних только гвоздей ушло больше чем на полтинник, а оставалось ещё приобрести верёвки для якоря и материал для флага.
Чтобы раздобыть все необходимое, мы вынуждены были прибегнуть к тайному займу в семьдесят копеек под залог двух учебников закона божьего, немецкой грамматики «Глезер и Петцольд» и хрестоматии по русскому языку.
Зато дредноут наш вышел на славу. Спускали мы его уже под вечер. Помогали спускать Тимка Штукин и Яшка Цуккерштейн. В качестве зрителей пришли все ребятишки сапожника, моя сестрёнка и дворовая собачка Волчок, она же Шарик, она же Жучка – звал её каждый, как хотел. Плот затрещал, заскрипел и тяжело бухнул в воду. Тотчас же раздалось громкое «ура», салют из пугачей, и над дредноутом взвился флаг.
Флаг у нас был чёрный с красными каёмками и жёлтым кругом посредине.
Развеваемый слабым тёплым ветром, он эффектно затрепыхался, – мы снялись с якорей.
Близился закат. Слышалось далёкое звяканье бубенцов возвращавшегося стада коз, которых в Арзамасе бесчисленное множество.
На дредноуте были я и Федька. Позади нас, на почтительном расстоянии, плыла наша маленькая калитка, предназначенная быть посыльным судном.
Наша эскадра медленно, сознавая свою силу, выплыла на середину пруда и продефилировала перед чужими берегами. Тщетно мы вызывали противника и в рупор и сигналами – он не хотел принимать боя и постыдно прятался в бухте под полусгнившей ветлой.
В бессильной ярости береговая артиллерия открыла по нашим судам огонь, но мы сразу же поставили себя вне пределов досягаемости орудий противника и спокойно отплыли в свой порт без всякого урона, если не считать лёгкой контузии картофелиной, полученной в спину Яшкой Цуккерштейном.
– О-го-го! – закричали мы уплывая. – Что, слабо вам выйти навстречу?
– Подождите! Выйдем, не хвалитесь раньше времени, не испугались!
– То-то, оно и видно, что не испугались… Трусы! Немцы несчастные!
Мы благополучно вошли в свой порт, бросили якоря и, крепко на цепь закрепив плоты, выскочили на берег.
В тот же вечер мы с Федькой чуть не поссорились. Мы не договорились заранее, кто будет командовать флотом. На моё предложение командовать ему посыльным судном Федька ответил презрительным плевком. Тогда я предложил ему, кроме этого, быть начальником порта, начальником береговой артиллерии, а также воздушных сил, как только они у нас появятся. Но даже воздушные силы не соблазнили Федьку, и он упорно стоял на том, что хочет быть адмиралом, а, в противном случае пригрозил предаться неприятелю.
Тогда, не желая терять ценного помощника, я плюнул и предложил быть адмиралом по очереди: день – он, день – я. На этом мы и порешили.
Мы смастерили два лука, запаслись десятком стрел и отправились в перелесок. В запасе у нас было несколько «лягушек». «Лягушками» назывались бумажные трубочки, сложенные в несколько раз, туго перетянутые бечевой и начиненные смесью бертолетовой соли с толчёным углем. Мы привязывали «лягушку» к концу стрелы, один натягивал бечеву, другой поджигал у «лягушки» шнур. Тотчас же стрела взвивалась в небо, и «лягушка», разрываясь высоко в воздухе, металась огненными зигзагами, спугивая галок и ворон.
Перелесок примыкал к кладбищу. Перелесок был густ, весь изрыт ямами, покрыт маленькими прудами. На тенистых зелёных лужайках цвели жёлтые кувшинки, куриная слепота и рос папоротник.
Вдоволь наигравшись, мы перелезли через каменную стену и очутились в самом отдалённом и глухом углу кладбища. Тишина, нарушаемая только разноголосым щебетом укрывшихся в листве пташек, действовала успокаивающе на наше возбуждённое игрой настроение. Пробираясь через пустырь мимо надмогильных холмиков, иногда едва выступавших над землёй, мы разговаривали вполголоса.
– Смотри, – сказал я Федьке, – сейчас за поворотом начнутся солдатские могилы. На прошлой неделе здесь похоронили Семена Кожевникова из лазарета. Я, Федька, хорошо помню Кожевникова. Ещё задолго до войны, когда я был вовсе маленьким, он приходил к моему отцу. Он один раз подарил мне резинку для рогатки. Хорошая была резинка. Только её потом мать в печку выбросила – будто бы я камешком у Басютиных стекло разбил.
– А нет, что ли?
– Ну так что ж, что я? Да ведь это же доказать надо было, а то никто не видел, а по одному только подозрению… Какая же это справедливость выходит? Вдруг бы не я разбил, тогда, значит, все равно бы на меня?
– Все равно бы, – согласился Федька. – Они, матери, всегда такие. У девчонок ничего не трогают, а как мальчишкину какую игру заметят, так и выбрасывают. У меня мать две стрелы с гвоздём сломала да потом крысу из клетки выкинула. А один раз ещё хуже было… Свинтил я шарик пустой. Знаешь, которые на кроватях для украшения привёрнуты. Мать как раз в церковь ушла. Сижу себе, достал селитры, угля. Ну, думаю, начиню шарик порохом, а потом в перелеске взрыв устрою. И так занялся делом, что и не заметил, как мать сзади очутилась. «Ты зачем, говорит, шар с кровати свернул? Ах ты, проклятый! А я смотрю, куда у меня шары делись?» Да как треснет меня по башке! Хорошо, что отец вступился Спрашивает: «Зачем шар взял?» – «Разве, – отвечаю ему, – не видишь?.. Бомбу делать». Нахмурился он. «Брось, говорит, не балуй этакими вещами, ишь какой террорист выискался!» А сам засмеялся и по голове погладил.
– Федька, – сказал я ему спокойно, – а я знаю, что такое террорист. Это, которые бомбы в полицейских бросают и против богатых. А мы, Федька, какие – бедные или богатые?
– Средние, – ответил Федька подумавши. – Чтобы очень бедные, этого тоже не сказать. У нас как отец нашёл место, то каждый день обед, а по воскресеньям ещё пироги мать стряпает да иной раз компот. Я беда как люблю компот! А ты любишь?
– И я люблю. Только я кисель яблочный ещё больше люблю. Я тоже так думаю, что средние. Вон у Бебешиных фабрика целая. Я один раз был у ихнего Васьки. У них одной прислуги сколько и лакей! А Ваське отец живую лошадь подарил… пони называется.
– У них, конечно, все есть, – согласился Федька, – у них денег очень много. А купец Синюгин вышку над домом построил и телескоп поставил. Огро-о-омный! Как надоест ему все на земле, так и идёт Синюгин на ту вышку, туда ему закуску несут, бутылку… И сидит он всю ночь да на звёзды и планеты смотрит. Только недавно он на той вышке выпивку со знакомыми устроил, так, говорят, после ихнего просмотра какое-то стекло лопнуло, теперь ничего уже не видать.
– Федька! А почему же Синюгин, например, и на звёзды, и на планеты, и всякое ему удовольствие, а другому – фига? Вон Сигов, который на его фабрике работает, так тому не то чтобы на планеты, а просто жрать нечего. Вчера приходил вниз к сапожнику полтинник занимать.
– Почему?.. Вот ещё… почём я знаю? Ты спроси у учителя или у батюшки.
Федька помолчал, сорвал на ходу ветку душистого одичавшего жасмина, потом добавил уже тише:
– Отец говорил, что скоро все будет наоборот.
– Что наоборот?
– Все как есть. Я, Борька, и сам ещё хорошо не разобрался. Я будто бы спал, а на самом деле нарочно, а отец с заводским сторожем разговаривал, что будто бы опять забастовки, как в пятом году, будут. Ты знаешь, что было в пятом году?
– Знаю, но только не особенно, – ответил я покраснев.
– Революция была. Только не удалась. Это значит, чтобы помещиков жечь, чтобы всю землю крестьянам, чтобы все от богатых к бедным. Я, знаешь, все это из их разговора услыхал.
Федька умолк. И опять меня взяла досада, почему Федька знает больше меня. Я бы тоже узнал, да не у кого. И в книжках про это ничего не написано. И никто про это со мной не разговаривает.
Дома уже, после обеда, когда мать прилегла отдохнуть, я сел к ней на кровать и сказал:
– Мама, расскажи мне что-нибудь про пятый год. Почему с другими говорят об этом? Федька все интересное знает, а я никогда ничего не знаю.
Мать быстро повернулась, нахмурила брови, по-видимому, собираясь выругать меня, потом раздумала ругать и посмотрела с таким любопытством, как будто бы увидала меня в первый раз.
– Про какой ещё пятый год?
– Как про какой? Ты сама знаешь, про какой. Ты вон какая здоровая. Тебе тогда уже много лет было, а мне всего один год, и я вовсе даже ничего не запомнил.
– Да чего же тебе рассказывать? Это у отца надо бы спрашивать, он мастер про это рассказывать. А я в пятом году света из-за тебя, сорванца, не видела. Тоже… такой был деточка, что и не приведи бог… горластый, крикастый, ни минуты покоя не давал. Как начнёшь орать целую ночь подряд, так тут, бывало, про белый свет и про себя позабудешь.
– А с чего же, мама, я орал? – спросил я, немного обидевшись. – Может, я боялся тогда? Говорят, стрельба была и казаки. Может, с перепугу?
– С какого там ещё перепугу! Так, просто блажной был – и орал. Какой у тебя тогда мог быть перепуг? К нам с обыском один раз ночью жандармы пришли, и чего искали – сама не знаю. Тогда у многих подряд обыски были. Всю как есть квартиру перерыли, ничего не нашли. Офицер этакий вежливый был. Пальцем тебя пощекотал, а ты смеёшься. «Хороший, говорит, мальчик у вас». А сам, будто шутя, на руки тебя взял и между тем мигнул жандарму, а тот стал чего-то в твоей люльке высматривать. Вдруг как потекло с тебя! Батюшки, прямо офицеру на мундир. Ах ты боже мой! Я тебя скорей схватила, тащу офицеру тряпку. Подумать только! Мундир новый – и весь насквозь; и на штаны попало, и на шашку. Всего как есть опрудил, шельмец этакий! – И мать рассмеялась.
– Ты, мам, вовсе мне про другое рассказываешь, – совсем обидевшись, прервал я. – Я про революцию спрашиваю, а ты ерунду какую-то…
– Да ну тебя… привязался ещё! – отмахнулась мать.
Но тут, заметив моё огорчённое лицо, она подумала, достала связку ключей и сказала:
– Что я тебе рассказывать буду? Пойди отопри чулан… Там в большом ящике вверху всякий хлам, а внизу целая куча отцовских книг была. Поищи… Если не все он разодрал, то, может, и найдёшь какую и про пятый год.
Я быстро схватил связку ключей и бросился к дверям.
– Да ежели ты, – крикнула мне вдогонку мать, – вместо ящика с книгами в банку с вареньем залезешь или опять, как в прошлый раз, с кринок сметану поснимаешь, то я тебе такую революцию покажу, что и своих не узнаешь!
Несколько дней подряд я был занят чтением. Помню, что из двух отобранных книг в первой я прочёл только три страницы. Называлась эта наугад взятая книга – «Философия нищеты». Из этой мудрёной философии я тогда ровно ничего не понял. Но зато другая книга – рассказы Степняка Кравчинского – была мне понятна, я прочёл её до конца и перечёл снова.
В тех рассказах все было наоборот. Там героями были те, которых ловила полиция, а полицейские сыщики, вместо того чтобы возбуждать обычное сочувствие, вызывали только презрение и негодование. Речь в этих книгах шла о революционерах. У революционеров были свои тайные организации, типографии. Они готовили восстания против помещиков, купцов и генералов. Полиция боролась с ними, ловила их. Тогда революционеры шли в тюрьмы и на казни, а оставшиеся в живых продолжали их дело.
Меня захватила эта книга, потому что до сих пор я не знал ничего про революционеров. И мне обидно стало, что Арзамас такой плохой город, что в нём ничего не слышно про революционеров. Воры были: у Тупиковых с чердака начисто все белье сняли; конокрады цыгане были, даже настоящий разбойник был – Ванька Селедкин, который убил акцизного контролёра, а вот революционеров-то и не было.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Я, Федька, Тимка и Яшка Цуккерштейн только собрались играть в городки, как прибежал из сада сапожников мальчишка и сообщил, что к нашему берегу причалили тайно два плота Пантюшкиных и Симаковых; сейчас эти проклятые адмиралы отбивают замок с целью увести наши плоты на свою сторону.
Мы с гиканьем понеслись в сад. Заметив нас, враги быстро повскакали на свои плоты и отчалили.
Тогда мы решили преследовать и потопить неприятеля.
В тот день командовал дредноутом Федька. Пока он и Яшка отталкивали тяжёлый, неповоротливый плот, мы с Тимкой на старом судёнышке пустились неприятелю наперерез. Наши враги сразу сделали ошибку. Очевидно, не предполагая, что мы будем их преследовать, они, вместо того чтобы сразу направиться к своему берегу, взяли курс далеко влево. Когда же они заметили свою ошибку, то были уже далеко и теперь напрягали все свои силы, пытаясь проскочить, прежде чем мы успеем перерезать им дорогу. Но Федька и Яшка никак не могли отвязать большой плот. Нам с Тимкой предстояла героическая задача – на лёгком судёнышке задержать на несколько минут двойные силы неприятеля.
Мы очутились без поддержки перед враждебной эскадрой и самоотверженно открыли по ней огонь. Нечего и говорить, что мы сами тотчас же попали под сильнейший перекрёстный обстрел.
Уже дважды я получил комом по спине, а у Тимки сшибло фуражку в воду. Стали истощаться наши снаряды, и мы были насквозь промочены водой, – а Федька и Яшка ещё только отчаливали от берега.
Заметив это, неприятель решил идти напролом.
Мы не могли выдержать столкновения с их плотами – наша калитка была бы, безусловно, потоплена.
– Ураганный огонь последними снарядами! – скомандовал я.
Отчаянными залпами мы задержали противника только на полминуты. Наш дредноут полным ходом спешил к нам на помощь.
– Держитесь! – кричал Федька, открывая огонь с далёкой дистанции.
Однако вражьи суда были почти рядом. Оставалось только дать им уйти в защищённый порт или загородить дорогу, рискуя выдержать смертельный бой. Я решился на последнее.
Сильным ударом шеста я поставил свой плот поперёк пути.
Первый вражеский плот с силой налетел на нас, и мы с Тимкой разом очутились по горло в тёплой заплесневелой воде. Однако от удара плот противника тоже остановился. Этого только нам и нужно было. Наш могучий дредноут – огромный, неуклюжий, но крепко сколоченный – на полном ходу врезался в борт неприятельского судна и перевернул его. Оставался ещё миноносец из свиного корыта. Пользуясь своей быстроходностью, он хотел было проскочить мимо, но и его опрокинули шестом.
Мы с Тимкой забрались на Федькин плот, и теперь только головы неприятельской команды торчали из воды. Но мы были великодушны: взяв на буксир перевёрнутые плоты, разрешили взобраться на них побеждённым и с триумфом, под громкие крики мальчишек, усеявших заборы садов, доставили трофеи и пленников к себе в порт.
Письма от отца мы получали редко. Отец писал мало и все одно и то же: «Жив, здоров, сидим в окопах, и сидеть, кажется, конца краю не предвидится».
Меня разочаровывали его письма. Что это такое на самом деле? Человек с фронта не может написать ничего интересного. Описал бы бой, атаку или какие-нибудь героические подвиги, а то прочтёшь письмо, и остаётся впечатление, что будто бы скука на этом фронте хуже, чем в Арзамасе грязной осенью.
Почему другие, вот, например, прапорщик Тупиков, брат Митьки, присылает письма с описанием сражений и подвигов и каждую неделю присылает всякие фотографии? На одной фотографии он снят возле орудия, на другой – возле пулемёта, на третьей – верхом на коне, с обнажённой шашкой, а ещё одну прислал, так на той и вовсе голову из аэроплана высунул. А отец – не то чтобы из аэроплана, а даже в окопе ни разу не снялся и ни о чём интересном не пишет.
Однажды, уже под вечер, в дверь нашей квартиры постучали. Вошёл солдат с костылём и деревянной ногой и спросил мою мать. Матери не было дома, но она должна была скоро прийти. Тогда солдат сказал, что он товарищ моего отца, служил с ним в одном полку, а сейчас едет навовсе домой, в деревню нашего уезда, и привёз нам от отца поклон и письмо.
Он сел на стул, поставил к печке костыль и, порывшись за пазухой, достал оттуда замасленное письмо. Меня сразу же удивила необычайная толщина пакета. Отец никогда не присылал таких толстых писем, и я решил, что, вероятно, в письмо вложены фотографии.
– Вы с ним вместе служили в одном полку? – спросил я, с любопытством разглядывая худое, как мне показалось, угрюмое лицо солдата, серую измятую шинель с георгиевским крестиком и грубую деревяшку, приделанную к правой ноге.
– И в одном полку, и в одной роте, и в одном взводе, и в окопе рядом, локоть к локтю… Ты его сын, что ли, будешь?
– Сын.
– Вот что! Борис, значит? Знаю. Слыхал от отца. Тут и тебе посылка есть. Только отец наказывал, чтобы спрятал ты её и не трогал до тех пор, пока он не вернётся.
Солдат полез в самодельную кожаную сумку, сшитую из голенища; при каждом его движении по комнате распространялись волны тяжёлого запаха йодоформа.
Он вынул завёрнутый в тряпку и туго перевязанный свёрток и подал его мне. Свёрток был небольшой, а тяжёлый. Я хотел вскрыть его, но солдат сказал:
– Погоди, не торопись. Успеешь ещё посмотреть.
– Ну, как у нас на фронте, как идут сражения, какой дух у наших войск? – спросил я спокойно и солидно.
Солдат посмотрел на меня и прищурился. Под его тяжёлым, немного насмешливым взглядом я смутился, и самый вопрос показался мне каким-то напыщенным и надуманным.
– Ишь ты! – И солдат улыбнулся. – Какой дух? Известное дело, милый… Какой дух в окопе может быть… Тяжёлый дух. Хуже, чем в нужнике.
Он достал кисет, молча свернул цигарку, выпустил сильную струю едкого махорочного дыма и, глядя мимо меня на покрасневшее от заката окно, добавил:
– Обрыдло все, очертенело все до горечи. И конца что-то не видно.
Вошла мать. Увидев солдата, она остановилась у двери и ухватилась рукой за дверную скобу.
– Что… что случилось? – тихо спросила она побелевшими губами. – Что-нибудь про Алексея?
– Папа письмо прислал! – завопил я. – Толстое… наверное, с фотографиями, и мне тоже подарок прислал.
– Жив, здоров? – спрашивала мать, сбрасывая шаль. – А я как увидала с порога серую шинель, так у меня сердце ёкнуло. Наверное, думаю, с отцом что-нибудь случилось.
– Пока не случилось, – ответил солдат. – Низко кланяется, вот – пакет просил передать. Не хотел он по почте… Почта ныне ненадёжная.
Мать разорвала конверт. Никаких фотографий в нем не было, только пачка замасленных, исписанных листков.
К одному из них пристал комок глины и зелёная засохшая травинка.
Я развернул свёрток – там лежал небольшой маузер и запасная обойма.
– Что ещё отец выдумал! – сказала недовольно мать. – Разве это игрушка?
– Ничего, – ответил солдат. – Что у тебя сын дурной, что ли? Гляди-ка, ведь он вон уже какой, с меня ростом скоро будет. Пусть спрячет пока. Хороший пистолет. Его Алексей в германском окопе нашёл. Хорошая штука. Потом всегда пригодиться может.
Я потрогал холодную точёную рукоятку и, осторожно завернув маузер, положил его в ящик.
Солдат пил у нас чай. Выпил стаканов семь и все рассказывал нам про отца и про войну. Я выпил всего полстакана, а мать и вовсе не дотронулась до чашки. Порывшись в своих склянках, она достала пузырёк со спиртом и налила солдату. Солдат сощурился, долил спирт водой и, медленно выпив водку, вздохнул и покачал головой.
– Жизнь никуда пошла, – сказал он, отодвигая стакан. – Из дома писали, что хозяйство прахом идёт. А чем помочь было можно? Сами голодали месяцами. Такая тоска брала, что думаешь – хоть бы один конец. Замотались люди в доску. Бывало, иногда закипит душа, как ржавая вода в котелке. Эх, думаешь, была бы сила, плюнул бы… и повернул обратно. Пусть воюет, кто хочет, а я у немца ничего не занимал, и он мне ничего не должен! Мы с Алексеем много про это говорили. Ночи долгие… Спать блоха не даёт. Только вся и утеха, что песни да разговоры. Иной раз плакать бы впору или удавить кого, а ты сядешь и запоёшь. Плакать – слёз нету. Злость сорвать на ком следует – руки коротки. Эх, говоришь, ребята, друзья хорошие, товарищи милые, давайте хоть песню споем!
Лицо солдата покраснело, покрылось влагой, и по комнате гуще и гуще расходился запах йодоформа. Я открыл окно. Сразу пахнуло вечерней свежестью, прелью сложенного во дворах сена и переспелой вишней.
Я сидел на подоконнике, чертил пальцем по стеклу и слушал, что говорил солдат. Слова солдата оставляли на душе осадок горькой сухой пыли, и эта пыль постепенно обволакивала густым налётом все до тех пор чёткие и понятные для меня представления о войне, о её героях и её святом значении. Я почти с ненавистью смотрел на солдата. Он снял пояс, расстегнул мокрый ворот рубахи и, видимо, опьянев, продолжал:
– Смерть, конечно, плохо, но не смертью ещё война плоха, а обидою. На смерть не обидно. Это уже такой закон, чтобы рано ли, поздно ли, а человеку помереть. А кто выдумал такой закон, чтобы воевать? Я не выдумывал… ты не выдумывал, он не выдумывал, а кто-то да выдумал. Так вот, кабы был господь бог всемогущ, всеблагой и всемилостив, как об этом в книгах пишут, пусть призвал бы он того человека и сказал ему: «А дай-ка мне ответ, для каких нужд втравил ты в войну миллионы народов? Какая им и какая тебе от этого выгода? Выкладывай все начистоту, чтобы всем было ясно и понятно». Только… – Тут солдат покачнулся и чуть не уронил стакан. – Только… не любит что-то господь в земные дела вмешиваться. Ну что же, подождём, потерпим. Мы народ терпеливый. Но уж когда будет терпению край, тогда, видно, придётся самим разыскивать и судей и ответчиков.
Солдат умолк, нахмурился, исподлобья посмотрел на мать, которая, опустив глаза на скатерть, за все время не проронила ни слова. Он встал и, протягивая руку к тарелке с селёдкой, сказал примирительно и укоризненно:
– Ну, да что ты… Вот ещё о чём заговорили! Пустое… Всему будет время, будет и конец. Нет ли у тебя, хозяйка, ещё в бутылке?
И мать, не поднимая глаз, долила ему в стакан капли тёплого пахучего спирта.
Всю эту ночь за стеною проплакала мама; шелестели один за другим перевёртываемые листки отцовского письма. Потом через щель мелькнул тусклый зелёный огонёк лампадки, и я догадался, что мать молится.
Отцовского письма она мне не показала. О чём он писал и отчего в ту ночь она плакала, я так и не понял тогда.
Солдат ушёл от нас утром.
Перед тем как уйти, он похлопал меня по плечу и сказал, точно я его о чём спрашивал:
– Ничего, милый… Твоё дело молодое. Эх! Поди-ка, ты и почище нашего ещё увидишь!
Он попрощался и ушёл, притопывая деревяшкой, унося с собой костыль, запах йодоформа и гнетущее настроение, вызванное его присутствием, его кашляющим смехом и горькими словами.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Лето подходило к концу. Федька усиленно готовился к переэкзаменовке. Яшка Цуккерштейн, напившись болотной воды, заболел лихорадкой, и я как-то неожиданно очутился в одиночестве. Я валялся на кровати, читал отцовские книги и газеты.
Про конец войны ничего не было слышно в город понаехало множество беженцев, потому что германцы сильно продвинулись по фронту и заняли уже больше половины Польши. Беженцы побогаче разместились по частным квартирам, но таких было немного. Наши купцы, монахи и священники были людьми набожными и неохотно пускали к себе беженцев – в большинстве бедных многосемейных евреев, и беженцы главным образом жили в бараках возле перелеска, за городом.
К тому времени из деревень вся молодёжь, все здоровые мужики были угнаны на фронт. Многие хозяйства разорились. Работать в полях было некому, и в город потянулись нищие – старики, бабы и ребятишки.
Раньше, бывало, ходишь целый день по улицам – и ни одного незнакомого не встретишь. Иного хоть по фамилии не знаешь, так обязательно где-нибудь встречал, а теперь попадались на каждом шагу незнакомые, чужие лица – евреи, румыны, поляки, пленные австрийцы, раненые солдаты из госпиталя Красного Креста.
Не хватало продуктов. Масло, яйца, молоко по дорогой цене раскупались на базаре с раннего утра. У булочных образовались очереди, исчез белый хлеб, да и чёрного не всем хватало. Купцы немилосердно набавляли цены на все, даже не на съестные продукты.
Говорили у нас, что один Бебешин за последний год нажил столько же, сколько за пять предыдущих. А Синюгин – тот и вовсе так разбогател, что пожертвовал шесть тысяч на храм; забросив свою вышку с телескопом, выписал из Москвы настоящего, живого крокодила, которого пустил в специально выкопанный бассейн.
Когда крокодила везли с вокзала, за телегой тянулось такое множество любопытных, что косой пономарь Спасской церкви Гришка Бочаров, не разобравшись, принял процессию за крестный ход с Оранской иконой божией матери и ударил в колокола. Гришке от епископа было за это назначено тридцатидневное покаяние. Многие же богомольцы говорили, что Гришка врёт, будто бы зазвонил по ошибке, а сделал это нарочно, из озорства. Мало ему покаяния, а надо бы для примера засадить в тюрьму, потому что похороны за крестный ход принять – это ещё куда ни шло, но чтобы этакую богомерзкую скотину с пресвятой иконой спутать – это уже смертный грех!
Захлопнув книгу, я выбежал на улицу. Делать мне было нечего, и я побежал за город, на кладбище, к Тимке Штукину. Тимку дома я не застал. Отец его, седой крепкий старик, старый знакомый моего отца, потрепал меня по плечу и сказал:
– Растёшь, хлопец! Батько-то приедет и не узнает. Ростом то ты в отца вышел, во какой здоровенный! А мой Тимка, пёс его знает, в деда, что ли, по матери пошёл, – хлюпкий, как комар. И куда в его только жратва идёт?! Отец-то здоров? Будете писать – от меня поклон. Хороший, настоящий человек. Мы с ним восемь лет в сельской школе проработали. Он – учителем, а я – сторожем… Только давно это… Ты вовсе сосуном был… не помнишь. Ну, ступай! Тимка тут где-нибудь, щеглов ловит. Поищи в берёзах, там, в углу, за солдатскими могилами. Ближе то он не ловит – староста, как увидит, ругается.
Тимку я нашёл в березняке. Он стоял под деревом и, держа в руке палку с петлей, осторожно подводил её под едва заметного в пожелтевшей листве щегла. Тимка испуганно почти умоляюще посмотрел на меня и замотал головой, чтобы я не подходил ближе и не спугнул птицы. Я остановился.
Большей дуры птицы, чем щегол, по-моему, не было никогда на свете. К концу длинного тонкого удилища ребята птицеловы прикрепляют конский волос и делают петлю. Петлю эту нужно осторожно накинуть на шею щеглу.
Тимка осторожно подвёл конец удилища к самой голове пичужки. Щегол покосился на петлю и лениво перескочил на соседнюю ветку. Высунув кончик языка, стараясь не дышать, Тимка принялся подводить петлю снова. Глупый щегол с любопытством посматривал на Тимкино занятие. Он по-идиотски беспечно позволил окружить петлей нахохлившуюся головку. Тимка дёрнул палку, и полузадушенный щегол, не успев пискнуть, полетел на траву, отчаянно трепыхаясь крыльями. Через минуту он уже прыгал в клетке вместе с пятком других пленных собратьев.
– Видал?! – заорал Тимка, подпрыгивая на одной ноге. – Во, брат, как ловко… целых шесть штук. Только щеглы всё. Синицу атак не поймаешь… Её западками надо или лучком… Хитрющая! А эти дураки сами башкой лезут…
Внезапно Тимка оборвал себя на полуслове, лицо его окаменело в таком выражении, как будто бы кто-то стукнул его поленом по голове. Погрозив мне пальцем, он постоял, не шелохнувшись, минуты две, потом опять подпрыгнул и спросил:
– Что!.. слыхал?
– Ничего не слыхал, Тимка. Слыхал, что паровоз на вокзале загудел.
– Господи ты, боже мой! Он не слыхал! – удивлённо всплеснул руками Тимка. – Малиновка!.. Слышал ты, пересвистнулась?.. Настоящая, краснозвонка. Я уже по свисту слышу, я её, голубушку, вторую неделю выслеживаю. Знаешь, где утопленника хоронили? Ну, так вот она там, в клёнах, где-то водится. Там густые клёны, а сейчас у них листья, как огонь, яркие… Пойдём посмотрим.
Тимка знает каждую могилу, каждый памятник. На ходу прискакивая по-птичьи, он показывал мне:
– Здесь вот – пожарный лежит… в прошлом году сгорел, а здесь – Чурбакин слепой. Тут все этакие, тут купцов не хоронят, для купцов хорошая земля отведена… Вон у Синюгиной бабушки какой памятник поставили, с архангелами. А вот тут, – Тимка ткнул пальцем на еле заметный бугорок, – тут удавленник похоронен. Батька говорил, что сам он, нарочно удавился… слесарь деповский. Вот уж не знаю, как это можно самому, нарочно?
– От плохой жизни, должно быть, Тимка, ведь не от хорошей же?
– Ну у, что ты! – удивлённо и протестующе протянул Тимка. – От какой же это плохой? Разве же она плохая?
– Кто – она?
– Да жизнь-то! Беда, какая хорошая! Как же можно, чтобы смерть лучше была? То бегаешь и все, что хочешь, а то – лежи!
Тимка засмеялся звонким, щебечущим смехом и опять разом замер, точно его оглушили, и, постояв с минутку, сказал шёпотом:
– Тише теперь… Она тут где-то, недалеко хоронится… Только хитрая! Ну, да все равно я её поймаю.
Только к вечеру я вернулся от Тимки. Странный мальчуган, он всего на полтора года моложе меня, а такой маленький, что ему не только двенадцати, а и десяти лет нельзя было дать. Всегда он суетился, товарищи над ним подсмеивались, частенько щёлкали его по затылку, но он никогда надолго не обижался. Когда Тимка просил что-нибудь, ну, скажем, перочинный ножик карандаш очинить, или перо, или решить трудную задачу, то всегда глядел в упор большими круглыми глазами и почему-то виновато улыбался. Он был трусом, но и трусость у него была особая. Не было Тимке большего страха, чем тот, который он испытывал при приближении инспектора или директора. Однажды во время урока пришёл швейцар и сказал, что Тимку просят в учительскую. Тимка не мог сразу подняться с парты; потом обвёл глазами весь класс, как бы спрашивая: «Да за что же? Ей-богу, ни в чём не виноват». Рябоватое лицо его приняло серый оттенок, и он неуверенно вышел за дверь.
На перемене мы узнали, что вызывали его не для заковывания в кандалы и отправления на каторгу, не для порки и даже не для записи в кондуит, а просто чтобы он расписался за полученный в прошлом году бесплатно учебник арифметики.
Через два дня у нас начались занятия. В классах стоял шум и гомон. Каждый рассказывал о том, как он провёл лето, сколько наловил рыбы, раков, ящериц, ежей. Один хвастался убитым ястребом, другой азартно рассказывал о грибах и землянике, третий божился, что поймал живую змею. Были у нас и такие, которые на лето ездили в Крым и на Кавказ – на курорты. Но их было немного. Эти держались особняком, про ежей и землянику не разговаривали, а солидно рассказывали о пальмах, о купаниях и лошадях.
Впервые в этом году нам объявили, что ввиду дороговизны попечитель разрешил взамен суконной формы носить форму из другой, более дешёвой материи.
Мать сшила мне гимнастёрку и штаны из какой-то материи, которая называлась «чертовой кожей».
Кожа эта действительно, должно быть, была содрана с чёрта, потому что когда однажды, убегая из монашеского сада от здоровенного инока, вооружённого дубиной, я зацепился за заборный гвоздь, то штаны не разорвались и я повис на заборе, благодаря чему инок успел влепить мне пару здоровых оплеух.
Было ещё одно нововведение. К нам прикомандировали офицера, дали деревянные винтовки, которые с виду совсем походили на настоящие, и начали обучать военному строю.
После того письма, которое привёз нам от отца безногий солдат, мы не получили ни одного. Каждый раз, когда Федькин отец проходил с сумкой по улице, моя маленькая сестрёнка, подолгу караулившая его появление, высовывала из окна голову и кричала тоненьким голосом:
– Дядя Сергей! Нам нету от папы?
И тот отвечал неизменно:
– Нету, деточка, нету сегодня!.. Завтра, должно быть, будет.
Но и «завтра» тоже ничего не было.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Однажды, уже в сентябре, Федька засиделся у меня до позднего вечера. Мы вместе заучивали уроки.
Едва мы кончили и он сложил книги и тетради, собираясь бежать домой, как внезапно хлынул проливной дождь.
Я побежал закрывать окно, выходившее в сад.
Налетавшие порывы ветра со свистом поднимали с земли целые груды засохших листьев, несколько крупных капель брызнуло мне в лицо. Я с трудом притянул одну половину окна, высунулся за второй, как внезапно порядочной величины кусок глины упал на подоконник.
«Ну и ветер! – подумал я. – Этак и все деревья переломать может».
Возвращаясь в соседнюю комнату, я сказал Федьке:
– Буря настоящая. Куда ты, дурак, собрался… Такой дождь хлещет! Смотри-ка, какой кусок земли в окно ветром зашвырнуло.
Федька посмотрел недоверчиво:
– Что ты врёшь-то? Разве этакий ком зашвырнёт?
– Ну вот ещё! – обиделся я. – Я же тебе говорю: только я стал закрывать, как плюхнулось на подоконник.
Я посмотрел на ком глины. Не бросил ли кто, на самом деле, нарочно? Но тотчас же я одумался и сказал:
– Глупости какие! Некому бросать. Кого в этакую погоду в сад занесёт? Конечно, ветер.
Мать сидела в соседней комнате и шила. Сестрёнка спала. Федька пробыл у меня ещё полчаса.
Небо прояснилось. Через мокрое окно заглянула в комнату луна, ветер начал стихать.
– Ну, я побегу, – сказал Федька.
– Ступай. Я не пойду за тобой дверь запирать. Ты захлопни её покрепче, замок сам защёлкнется.
Федька нахлобучил фуражку, сунул книги за пазуху, чтобы не промокли, и ушёл. Я слышал, как гулко стукнула закрытая им дверь.
Я стал снимать ботинки, собираясь ложиться спать. Взглянув на пол, я увидел оброненную и позабытую Федькой тетрадку. Это была та самая тетрадь, в которой мы решали задачи.
«Вот дурной то, – подумал я. – Завтра у нас алгебра – первый урок… То-то хватится. Надо будет взять её с собой».
Сбросив одежду, я скользнул под одеяло, но не успел ещё перевернуться, как в передней раздался негромкий, осторожный звонок.
– Кого ещё это несёт? – спросила удивлённая мать. – Уж не телеграмма ли от отца?.. Да нет, почтальон сильно за ручку дёргает. Ну-ка, пойди отопри.
– Я, мам, разделся уже. Это, мам, наверное, не почтальон, а Федька, он у меня нужную тетрадку забыл, да, должно быть, по дороге спохватился.
– Вот ещё идол! – рассердилась мать. – Что он, не мог утром забежать? Где тетрадь-то?
Она взяла тетрадь, надела на босую ногу туфли и ушла.
Мне слышно было, как туфли её шлёпали по ступенькам. Щёлкнул замок. И тотчас же снизу до меня донёсся заглушённый, сдавленный крик. Я вскочил. В первую минуту я подумал, что на мать напали грабители, и, схватив со стола подсвечник, хотел было разбить им окно и заорать на всю улицу. Но внизу раздался не то смех, не то поцелуй, оживлённый, негромкий шёпот. Затем зашаркали шаги двух пар ног, подымающихся наверх.
Распахнулась дверь, и я так и прилип к кровати раздетый и с подсвечником в руке.
В дверях, с глазами, полными слёз, стояла счастливая, смеющаяся мать, а рядом с нею – заросший щетиной, перепачканный в глине, промокший до нитки, самый дорогой для меня солдат – мой отец.
Один прыжок – и я уже был стиснут его крепкими, загрубелыми лапами.
За стеною в кровати зашевелилась потревоженная шумом сестрёнка. Я хотел броситься к ней и разбудить её, но отец удержал меня и сказал вполголоса:
– Не надо, Борис… не буди её… и не шумите очень.
При этом он обернулся к матери:
– Варюша, если девочка проснётся, то не говори ей, что я приехал. Пусть спит. Куда бы её на эти три дня отправить?
Мать ответила:
– Мы отправим её рано утром в Ивановское… Она давно просилась к бабушке. Небо прояснилось, кажется. Борис раненько утром отведёт её. Да ты. Алеша, не говори шёпотом, она спит очень крепко. За мной иногда по ночам приходят из больницы, так что она привыкла.
Я стоял, раскрыв рот, и отказывался верить всему слышанному.
«Как?.. Маленькую лупоглазую Танюшку хотят чуть свет отправить к бабушке, чтобы она так и не увидела приехавшего на побывку отца? Что же это такое?.. Для чего же?»
– Боря! – сказала мне мать. – Ты ляжешь в моей комнате, а утречком, часов в шесть, соберёшь
Танюшку и отведёшь к бабушке… Да не говори там никому, что папа приехал.
Я посмотрел на отца. Он крепко прижал меня к себе, хотел что-то сказать, но вместо этого ещё крепче обнял и промолчал.
Я лёг на мамину кровать, а отец и мать остались в столовой и закрыли за собой дверь. Долго я не мог уснуть. Ворочался с боку на бок, пробовал считать до пятидесяти, до ста – сон не приходил.
В голове у меня образовался какой-то хаос. Стоило мне только начать думать обо всём случившемся, как тотчас же противоречивые мысли сталкивались и несуразные предположения, одно другого нелепей, лезли в голову. Начинало слегка давить виски так же, как давит голову, когда долго кружишься на карусели.
Только поздно ночью я задремал. Проснулся я от лёгкого скрипа. В комнату вошёл с зажжённой свечой отец. Я чуть-чуть приоткрыл глаза. Отец был без сапог. Тихонько, на носках, он подошёл к Танюшкиной кроватке и опустил свечу.
Так, простоял он минуты три, рассматривая белокурые локоны и розовое лицо спящей девчурки. Потом наклонился к ней. В нём боролись два чувства: желание приласкать дочку и опасение разбудить её. Второе одержало верх. Быстро выпрямился, повернулся и вышел.
Дверь ещё раз скрипнула – свет в комнате погас.
…Часы пробили семь. Я открыл глаза. Сквозь жёлтые листья берёзы за окном блестело яркое солнце. Я быстро оделся и заглянул в соседнюю комнату. Там спали. Притворив дверь, я стал будить сестрёнку.
– А где мама? – спросила она, протирая глаза и уставившись на пустую кровать.
– Маму вызвали в больницу. Мама, когда уходила, сказала мне, чтобы я свёл тебя в гости к бабушке.
Сестрёнка засмеялась и лукаво погрозила мне пальцем:
– Ой, врёшь, Борька! Бабушка ещё только вчера просила меня к себе, мама не пускала.
– Вчера не пустила, а сегодня передумала. Одевайся скорей… Смотри, какая погода хорошая. Бабушка возьмёт тебя сегодня в лес рябину собирать.
Поверив, что я не шучу, сестрёнка быстро вскочила и, пока я помогал ей одеваться, защебетала:
– Так, значит, мама передумала? Ой, как я люблю, когда мама передумывает! Давай, Борька, возьмём с собой кошку Лизку… Ну, не хочешь кошку, тогда Жучка возьмём. Он веселей… Он меня как вчера лизнул в лицо! Только мама заругалась. Она не любит, чтобы лицо лизали. Жучок один раз лизнул её, когда она в саду лежала, а она его хворостиной.
Сестрёнка соскочила с кровати и подбежала к двери.
– Борька, открой мне дверь. У меня там платок в углу лежит и ещё коляска.
Я оттащил её и посадил на кровать.
– Туда нельзя, Танюшка, там чужой дядя спит. Вечером приехал. Я сам тебе принесу платок.
– Какой дядя? – спросила она. – Как в прошлый раз?
– Да, как в прошлый.
– И с деревянной ногой?
– Нет, с железной.
– Ой, Борька! Я ещё никогда не видала с железной. Дай я в щёлочку посмотрю тихо-онечко… я на цыпочках.
– Я вот тебе посмотрю! Сиди смирно!
Осторожно пробравшись в комнату, я достал платок и вернулся обратно.
– А коляску?
– Ну, выдумала ещё, зачем с коляской тащиться? Там тебя дядя Егор на настоящей телеге покатает.
Тропка в Ивановское проходила по берегу Теши. Сестрёнка бежала впереди, поминутно останавливаясь, то затем, чтобы поднять хворостину, то посмотреть на гусей, барахтавшихся в воде, то ещё зачем-нибудь. Я шёл потихоньку позади. Утренняя свежесть, желто зелёная ширь осенних полей, монотонное позвякивание медных колокольчиков пасущегося стада – все это успокаивающе действовало на меня.
И теперь уже та назойливая мысль, которая так мучила меня ночью, прочно утвердилась в моей голове, и я уже не силился отделаться от неё.
Я вспомнил комок глины, брошенный на подоконник. Конечно, это не ветер бросил. Как мог ветер вырвать из грядки такой перепутанный корнями кусок? Это бросил отец, чтобы привлечь моё внимание. Это он в дождь и бурю прятался в саду, выжидая, пока уйдёт от меня Федька. Он не хочет, чтобы сестрёнка видела его, потому что она маленькая и может проболтаться о его приезде. Солдаты, которые приезжают в отпуск, не прячутся и не скрываются ни от кого…
Сомнений больше не было – мой отец дезертир.
На обратном пути я неожиданно в упор столкнулся с училищным инспектором.
– Гориков, – сказал он строго, – это ещё что такое?.. Почему вы во время уроков не в школе?
– Я болен, – ответил я машинально, не соображая всей нелепости своего ответа.
– Болен? – переспросил инспектор. – Что вы городите чушь! Больные лежат дома, а не шатаются по улицам.
– Я болен, – упрямо повторил я, – и у меня температура…
– У каждого человека температура, – ответил он сердито. – Не выдумывайте ерунды и марш со мной в школу…
«Вот тебе и на! – думал я, шагая вслед за ним. – И зачем я соврал ему, что болен? Разве я не мог, не называя настоящей причины своего отсутствия в школе, придумать какое-нибудь другое, более правдоподобное объяснение?»
Старичок, училищный доктор, приложил ладонь к моему лбу и, даже не измерив температуры, поставил вслух диагноз:
– Болен острым приступом лени. Вместо лекарства, советую четвёрку за поведение и после уроков на два часа без обеда.
Инспектор с видом учёного аптекаря одобрил этот рецепт и, позвав сторожа Семена, приказал ему отвести меня в класс.
Несчастья одно за другим приходили ко мне в этот день.
Едва только я вошёл, как немка Эльза Францисковна окончила спрашивать Торопыгина и, недовольная моим появлением среди урока, сказала:
– Гориков! Коммэн зи хэр! Спрягайте мне глагол «иметь». Их хабэ, – начала она.
– Ду хаст, – подсказал мне Чижиков.
– Эр хат, – вспомнил я сам. – Вир… – Тут я опять запнулся. Ну, положительно мне сегодня было не до немецких глаголов.
– Хастус, – нарочно подсказал мне кто-то с задней парты.
– Хастус, – машинально повторил я.
– Что вы говорите? Где ваша голова? Надо думать, а не слушать, что глупый мальчик подсказывает. Дайте вашу тетрадь.
– Я позабыл тетрадь, Эльза Францисковна, приготовил уроки, только позабыл все книги и тетради. Я принесу их вам на перемене.
– Как можно забывать все книги и тетради! – возмутилась немка. – Вы не забыли, а вы обманываете. Останьтесь за это на час после уроков.
– Эльза Францисковна, – сказал я возмущённо, – меня и так уже сегодня инспектор на два часа оставил. Куда же ещё на час? Что мне, до ночи сидеть, что ли?
В ответ учительница разразилась длиннейшей немецкой фразой, из которой я едва понял, что леность и ложь должны быть наказуемы, и хорошо понял, что третьего часа отсидки мне не избежать.
На перемене ко мне подошёл Федька:
– Ты что же это без книг и почему тебя Семён в класс привёл?
Я соврал ему что-то. Следующий, последний урок – географии – я провёл в каком-то полусне. Что говорил учитель, что ему отвечали – все это прошло мимо моего сознания, и я очнулся, только когда задребезжал звонок.
Дежурный прочёл молитву. Ребята, хлопая крышками парт, один за другим вылетали за двери. Класс опустел. Я остался один. «Боже мой, – подумал я с тоской, – ещё три часа… целых три часа, когда дома отец, когда все так странно…»
Я спустился вниз. Там возле учительской стояла длинная, узкая, вся изрезанная перочинными ножами скамья. На ней уже сидели трое. Один первоклассник, оставленный на час за то, что запустил в товарища катышком из жёваной бумаги, другой – за драку, третий – за то, что с лестницы третьего этажа старался попасть плевком в макушку проходившего внизу ученика.
Я сел на лавку и задумался. Мимо, громыхая ключами, прошёл сторож Семён.
Вышел дежурный надзиратель, время от времени присматривавший за наказанными, и, лениво зевнув, скрылся.
Я тихонько поднялся и через дверь учительской заглянул на часы. Что такое? Прошло всего-навсего только полчаса, а я то был уверен, что сижу уже не меньше часа.
Внезапно преступная мысль пришла мне в голову: «Что же это, на самом деле? Я не вор и не сижу под стражей. Дома у меня отец, которого я не видел два года и теперь должен увидеть при такой странной и загадочной обстановке, а я, как арестант, должен сидеть здесь только потому, что это взбрело на ум инспектору и немке?» Я встал, но тотчас же заколебался. Самовольно уйти, будучи оставленным, – это было у нас одним из тягчайших школьных преступлений.
«Нет, подожду уж», – решил я и направился к скамье.
Но тут приступ непонятной злобы овладел мной. «Все равно, – подумал я, – вон отец с фронта убежал… – тут я криво усмехнулся, – а я отсюда боюсь».
Я побежал к вешалке, кое-как накинул шинель и, тяжело хлопнув дверью, выскочил на улицу.
На многое в тот вечер старался раскрыть мне глаза отец.
– Ну, если все с фронта убегут, тогда что же, тогда немцы завоюют нас? – все ещё не понимая и не оправдывая его поступка, говорил я.
– Милый, немцам самим нужен мир, – отвечал отец, – они согласились бы на мир, если бы им предложили. Нужно заставить правительство подписать мир, а если оно не захочет, то тогда…
– Тогда что же?
– Тогда мы постараемся заставить.
– Папа, – спросил я после некоторого молчания, – а ведь прежде, чем убежать с фронта, ты ведь был смелым, ты ведь не из страха убежал?
– Я и сейчас не трус, – улыбнулся он. – Здесь я ещё в большей опасности, чем на фронте.
Он сказал это спокойно, но я невольно повернул голову к окну и вздрогнул.
С противоположной стороны прямо к нашему дому шёл полицейский. Шёл он медленно, вперевалку. Дошёл до середины улицы и свернул вправо, направившись к базарной площади, вдоль мостовой.
– Он… не… к нам, – сказал я отрывисто, чуть не по слогам, и учащенно задышал.
На другой день вечером отец говорил мне:
– Борька, со дня на день к вам могут нагрянуть гости. Спрячь подальше игрушку, которую я тебе прислал. Держись крепче! Ты у меня вон уже какой взрослый. Если тебе будут в школе неприятности из-за меня, плюнь на все и не бойся ничего, следи внимательней за всем, что происходит вокруг, и ты поймёшь тогда, о чём я тебе говорил.
– Мы увидимся ещё, папа?
– Увидимся. Я буду здесь иногда бывать, только не у вас.
– А где же?
– Узнаешь, когда будет надо, вам передадут.
Было уже совсем темно, но у ворот на лавочке сидел сапожник с гармонией, а возле него гомонила целая куча девок и ребят.
– Мне бы пора уже, – сказал отец, заметно волнуясь, – как бы не опоздать.
– Они, папа, до поздней ночи, должно быть, не уйдут, потому что сегодня суббота.
Отец нахмурился.
– Вот ещё беда-то. Нельзя ли, Борис, где-нибудь через забор или через чужой сад пролезть?
Ну-ка подумай… Ты ведь должен все дыры знать.
– Нет, – ответил я, – через чужой сад нельзя. Слева, у Аглаковых, забор высоченный и с гвоздями, а справа можно бы, но там собака, как волк, злющая… Вот что. Если ты хочешь, то спустимся со мной к пруду, там у меня плот есть, я тебя перевезу задами прямо к оврагу. Сейчас темно, никто не разберёт, и место там глухое.
Под грузной фигурой отца плот осёл, и вода залила нам подошвы. Отец стоял не шевелясь. Плот бесшумно скользил по чёрной воде. Шест то и дело застревал в вязком, илистом дне. Я с трудом вытаскивал его из заплесневевшей воды.
Два раза я пробовал пристать к берегу, и все неудачно – дно оврага было низкое и мокрое. Тогда я взял правее и причалил к крайнему саду.
Сад этот был глух, никем не охранялся, и заборы его были поломаны.
Я проводил отца до первой дыры, через которую можно было выбраться в овраг. Здесь мы распрощались.
Я постоял ещё несколько минут. Хруст веток под отцовскими тяжёлыми шагами становился все тише и тише.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Через три дня мать вызвали в полицию и сообщили ей, что её муж дезертировал из части. С матери взяли подписку в том, что «сведений о его настоящем местонахождении она не имеет, а если будет иметь, то обязуется немедленно сообщить об этом властям».
Через сына полицмейстера в училище на другой же день стало известно, что мой отец – дезертир.
На уроке закона божьего отец Геннадий произнёс небольшую поучительную проповедь о верности царю и отечеству и ненарушимости присяги. Кстати, же он рассказал исторический случай, как во время японской войны один солдат, решившись спасти свою жизнь, убежал с поля битвы, однако, вместо спасения обрёл смерть от зубов хищного тигра.
Случай этот, по мнению отца Геннадия, несомненно, доказывал вмешательство провидения, которое достойно покарало беглеца, ибо тигр тот вопреки обыкновению не сожрал ни одного куска, а только разодрал солдата и удалился прочь.
На некоторых ребят проповедь эта произвела сильное впечатление. Во время перемены Христька Торопыгин высказал робкое предположение, что тигр тот, должно быть, вовсе был не тигр, а архангел Михаил, принявший образ тигра.
Однако Симка Горбушин усомнился в том, чтобы это был Михаил, потому что у Михаила ухватки вовсе другие: он не действует зубами, а рубит мечом или колет копьём.
Большинство согласилось с этим, потому что на одной из священных картин, развешанных по стенам класса, была изображена битва ангелов с силами ада. На картине архангел Михаил был с копьём, на котором корчились уже четыре черта, а три других, задрав хвосты, во весь дух неслись к своим подземным убежищам, не хуже, чем германцы от пики Козьмы Крючкова.
Через два дня мне сообщили, что за самовольный побег из школы учительский совет решил поставить мне тройку за поведение.
Тройка обычно означала, что при первом же замечании ученик исключается из училища.
Через три дня мне вручили повестку, в которой говорилось о том, что мать моя должна немедленно полностью внести за меня плату за первое полугодие, от которой я был раньше освобождён наполовину как сын солдата.
Наступили тяжёлые дни. Позорная кличка «дезертиров сын» крепко укрепилась за мной. Многие ученики перестали со мною дружить. Другие хотя и разговаривали и не чуждались, но как-то странно обращались со мной, как будто мне отрезало ногу или у меня дома покойник. Постепенно я отдалился от всех, перестал ввязываться в игры, участвовать в набегах на соседние классы и бывать в гостях у товарищей.
Длинные осенние вечера я проводил у себя дома или у Тимки Штукина среди его птиц.
Я очень сдружился с Тимкой за это время. Его отец был ласков со мной. Только мне непонятно было, почему он иногда начнёт сбоку пристально смотреть на меня, потом подойдёт, погладит по голове и уйдёт, позвякивая ключами, не сказав ни слова.
Наступило странное и оживлённое время. В городе удвоилось население. Очереди у лавок растягивались на кварталы. Повсюду, на каждом углу, собирались кучки. Одна за другой тянулись процессии с чудотворными иконами. Внезапно возникали всевозможные нелепые слухи. То будто бы на озёрах вверх по реке Сереже староверы уходят в лес. То будто бы внизу, у бугров, цыгане сбывают фальшивые деньги и оттого все так дорого, что расплодилась уйма фальшивых денег. А один раз пронеслось тревожное известие, что в ночь с пятницы на субботу будут «бить жидов», потому что война затягивается из-за их шпионажа и измен.
Невесть откуда появилось в городе много бродяг. Только и слышно стало, что там замок сбили, там квартиру очистили. Приехала на постой полусотня казаков. Когда казаки, хмурые, чубастые, с дикой, взвизгивающей и гикающей песней, плотными рядами ехали по улице, мать отшатнулась от окна и сказала:
– Давненько я их… с пятого года уже не видала. Опять орлами сидят, как в те времена.
От отца мы не имели никаких известий. Догадывался я, что он, должно быть, в Сормове, под Нижним Новгородом, но эта догадка была основана у меня только на том, что перед уходом отец долго и подробно расспрашивал у матери о её брате Николае, работавшем на вагоностроительном заводе.
Однажды, уже зимою, в школе ко мне подошёл Тимка Штукин и тихонько поманил меня пальцем. Меня скорее удивила, чем заинтересовала его таинственность, и я равнодушно пошёл за ним в угол.
Оглянувшись, Тимка сказал мне шёпотом:
– Сегодня под вечер приходи к нам. Мой батька обязательно велел прийти.
– Зачем я ему нужен? Что ты ещё выдумал?
– А вот и не выдумал. Приходи обязательно тогда узнаешь.
Лицо у Тимки было при этом серьёзное, казалось даже немного испуганным, и я поверил, что Тимка не шутит.
Вечером я отправился на кладбище. Кружила метель, тусклые фонари, залепленные снегом, почти вовсе не освещали улицы. Для того чтобы попасть к перелеску и на кладбище, надо было перейти небольшое поле. Острые снежинки покалывали лицо. Я глубже засунул голову в воротник и зашагал по заметённой тропке к зелёному огоньку лампадки, зажжённой у ворот кладбища. Зацепившись ногой за могильную плиту, я упал и весь вывалялся в снегу. Дверь сторожки была заперта. Я постучал – открыли не сразу, мне пришлось постучаться вторично. За дверями послышались шаги.
– Кто там? – спросил меня строгий знакомый бас сторожа.
– Откройте, дядя Федор, это я.
– Ты, что ли, Борька?
– Да я же… Открывайте скорей.
Я вошёл в тепло натопленную сторожку. На столе стоял самовар, блюдце с мёдом и лежала коврига хлеба. Тимка как ни в чём не бывало чинил клетку.
– Вьюга? – спросил он, увидав моё красное, мокрое лицо.
– Да ещё какая! – ответил я. – Ногу я себе расшиб. Ничего не видно.
Тимка рассмеялся. Мне было непонятно, чему он смеётся, и я удивлённо посмотрел на него. Тимка рассмеялся ещё звонче, и по его взгляду я понял, что он смеётся не надо мною, а над чем-то, что находится позади меня. Обернувшись, я увидел сторожа, дядю Федора, и своего отца.
– Он уже у нас два дня, – сказал Тимка, когда мы сели за чай.
– Два дня… И ты ничего не сказал мне раньше! Какой же ты после этого товарищ, Тимка?
Тимка виновато посмотрел сначала на своего, потом на моего отца, как бы ища у них поддержки.
– Камень! – сказал сторож, тяжёлой рукой хлопая сына по плечу, – Ты не смотри, что он такой неприглядный, на него положиться можно.
Отец был в штатском. Он был весел, оживлён. Расспрашивал меня о моих училищных делах, поминутно смеялся и говорил мне:
– Ничего… Ничего… плюнь на все. Время то, брат, какое подходит, чувствуешь?
Я сказал ему, что чувствую, как при первом же замечании меня вышибут из школы.
– Ну и вышибут, – хладнокровно заявил он, – велика важность! Было бы желание да голова, тогда и без школы дураком не останешься.
– Папа, – спросил я его, – отчего ты такой весёлый и гогочешь? Тут про тебя и батюшка проповедь читал, и все то тебя как за покойника считают, а ты – вон какой!
С тех пор как я стал невольным сообщником отца, я и разговаривал с ним по-другому: как со старшим, но равным. Я видел, что отцу это нравится.
– Оттого весёлый, что времена такие весёлые подходят. Хватит, поплакали!.. Ну ладно. Кати теперь домой! Скоро опять увидимся.
Было поздно. Я попрощался, надел шинель и выскочил на крыльцо. Не успел ещё сторож спуститься и закрыть за мной засов, как я почувствовал, что кто-то отшвырнул меня в сторону с такой силой, что я полетел головой в сугроб. Тотчас же в сенях раздался топот, свистки, крики. Я вскочил и увидел перед собой городового Евграфа Тимофеевича, сын которого, Пашка, учился со мной ещё в приходском.
– Постой, – сказал он, узнав меня и удерживая за руку. – Куда ты? Там и без тебя обойдутся. Возьми-ка у меня конец башлыка да оботри лицо. Ты уж, упаси бог, не ушибся ли головой?
– Нет, Евграф Тимофеевич, не ушибся, – прошептал я. – А как же папа?
– Что же папа? Против закона никто не велел ему идти. Разве же против закона можно?
Из сторожки вывели связанного отца и сторожа. Позади них с шинелью, накинутой на плечи, но без шапки, плёлся Тимка. Он не плакал, а только как-то странно вздрагивал.
– Тимка, – строго сказал сторож, – переночуешь у крёстного, да скажи ему, чтобы он за домом посмотрел, как бы после обыска чего не пропало.
Отец, шёл молча и низко наклонив голову. Руки его были завязаны назад. Заметив меня, он выпрямился и крикнул мне подбадривающе:
– Ничего, сынка! Прощай пока! Мать поцелуй и Танюшку. Да не горюй очень: время, брат, идёт… весёлое!
II. ВЕСЁЛОЕ ВРЕМЯ. ГЛАВА ПЕРВАЯ
Двадцать второго февраля 1917 года военный суд шестого армейского корпуса приговорил рядового 12-го Сибирского стрелкового полка Алексея Горикова за побег с театра военных действий и за вредную, антиправительственную пропаганду – к расстрелу.
Двадцать пятого февраля приговор был приведён в исполнение. Второго марта из Петрограда пришла телеграмма о том, что восставшими войсками и рабочими занят царский Зимний дворец.
Первым хорошо видимым заревом разгорающейся революции было для меня зарево от пожара барской усадьбы Полутиных.
С чердака дома я до полуночи глядел на огненные языки, дразнившие свежий весенний ветер. Тихонько поглаживая нагревшуюся в кармане рукоятку маузера, самую дорогую память от отца, я улыбался сквозь слезы, ещё не высохшие после тяжёлой утраты, радуясь тому, что «весёлое время» подходит.
В первые дни Февральской революции школа была похожа на муравьиную кучу, в которую бросили горящую головешку. После молитвы о даровании победы часть ученического хора начала было, как и всегда, гимн «Боже, царя храни», однако, другая половина заорала «долой», засвистела, загикала. Поднялся шум, ряды учащихся смешались, кто-то запустил булкой в портрет царицы, а первоклассники, обрадовавшись возможности безнаказанно пошуметь, дико завыли котами и заблеяли козами.
Тщетно пытался растерявшийся инспектор перекричать толпу. Визг и крики не умолкали до тех пор, пока сторож Семён не снял царские портреты. С визгом и топотом разбегались взволнованные ребята по классам. Откуда-то появились красные банты. Старшеклассники демонстративно заправили брюки в сапоги (что раньше не разрешалось) и, собравшись возле уборной, нарочно, на глазах у классных наставников, закурили. К ним подошёл преподаватель гимнастики офицер Балагушин. Его тоже угостили папиросой. Он не отказался. При виде такого, доселе небывалого, объединения начальства с учащимися окружающие закричали громко «ура».
Однако из всего происходящего поняли сначала только одно: царя свергли и начинается революция. Но почему надо было радоваться революции, что хорошего в том, что свергли царя, перед портретом которого ещё только несколько дней тому назад хор с воодушевлением распевал гимны, – этого большинство ребят, а особенно из младших классов, ещё не понимало.
В первые дни уроков почти не было. Старшеклассники записывались в милицию. Им выдавали винтовки, красные повязки, и они гордо расхаживали по улицам, наблюдая за порядком. Впрочем, порядка никто нарушать и не думал. Колокола тридцати церквей гудели пасхальными перезвонами. Священники в блестящих ризах принимали присягу Временному правительству. Появились люди в красных рубахах. Сын попа Ионы, семинарист Архангельский, два сельских учителя и ещё трое, незнакомых мне, называли себя эсерами. Появились люди и в чёрных рубахах, в большинстве воспитанники старших классов учительской и духовной семинарий, называвшие себя анархистами.
Большинство в городе сразу примкнуло к эсерам. Немало этому способствовало то, что во время всенародной проповеди после многолетия Временному правительству соборный священник отец Павел объявил, что Иисус Христос тоже был и социалистом и революционером. А так как в городе у нас проживали люди благочестивые, преимущественно купцы, ремесленники, монахи и божьи странники, то, услышав такую интересную новость про Иисуса, они сразу же прониклись сочувствием к эсерам, тем более что эсеры насчёт религии не особенно распространялись, а говорили больше про свободу и про необходимость с новыми силами продолжать войну. Анархисты хотя насчёт войны говорили то же самое, но о боге отзывались плохо.
Так, например, семинарист Великанов прямо заявил с трибуны, что бога нет, а если есть бог, то пусть он примет его, Великанова, вызов и покажет свое могущество. При этих словах Великанов задрал голову и плюнул прямо в небо. Толпа ахнула, ожидая, что вот-вот разверзнутся небеса и грянет гром на голову нечестивца. Но так как небеса не разверзались, то из толпы послышались голоса, что не лучше ли, не дожидаясь небесных кар, своими силами набить морду анархисту? Услыхав такие разговоры, Великанов быстро смылся с трибуны и благоразумно скрылся, получив всего только один тычок от богомолки Маремьяны Сергеевны, ехидной старушонки, продававшей целебное масло из лампад иконы Саровской божьей матери и сушёные сухарики, которыми пресвятой угодник Серафим Саровский собственноручно кормил диких медведей и волков.
В общем, меня поразило, как удивительно много революционеров оказалось в Арзамасе. Ну, положительно все были революционерами. Даже бывший земский начальник Захаров нацепил огромный красный бант, сшитый из шелка. В Петрограде и в Москве хоть бои были, полицейские с крыш стреляли в народ, а у нас полицейские добровольно отдали оружие и, одевшись в штатское, мирно ходили по улицам.
Однажды в толпе на митинге я встретился с Евграфом Тимофеевичем, тем самым городовым, который участвовал в аресте моего отца.
Он шёл с базара с корзиной, из которой выглядывала бутылка постного масла и кочан капусты.
Он стоял и слушал, о чём говорят социалисты. Заметив меня, приложил руку к козырьку и вежливо поклонился.
– Как живы здоровы? – спросил он. – Что… тоже послушать пришли? Послушайте, послушайте… Ваше дело ещё молодое! Нам, старикам, и то интересно… Вишь, ты, как дело обернулось!
Я сказал ему:
– Помните, Евграф Тимофеевич, как вы приходили папу арестовывать, вы тогда говорили, что «закон», что против закона нельзя идти. А теперь – где же ваш закон? Нету вашего закона, и всем вам, полицейским тоже суд будет.
Он добродушно засмеялся, и масло в горлышке бутылки заколыхалось.
– И раньше был закон, и теперь тоже будет. А без закона, молодой человек, нельзя. А что судить нас будут, так это – пускай судят. Повесить – не повесят. Начальников наших и то не вешают… Сам государь император и то только под домашним арестом, а уж чего же с нас спрашивать!.. Вон, слышите? Оратор говорит, что не нужно никакой мести, что люди должны быть братьями и теперь, в свободной России, не должно быть ни тюрем, ни казней. Значит, и нам не будет ни тюрем, ни казней.
Он поднял сумку с капустой и ушёл вперевалку.
Я посмотрел ему вслед и подумал: «Как же так не нужно?.. Неужели же, если бы отец вырвался из тюрьмы, он позволил бы спокойно расхаживать своему тюремщику и не тронул бы его только потому, что все люди должны быть братьями?»
Я спросил об этом Федьку.
– При чём тут твой отец? – сказал он. – Твой отец был дезертиром, и на нём все равно осталось пятно. Дезертиров и сейчас ловят. Дезертир – не революционер, а просто беглец, который не хочет защищать родину.
– Мой отец не был трусом, – ответил я бледнея. – Ты врёшь, Федька! Моего отца расстреляли за побег и за пропаганду. У нас дома есть приговор.
Федька смутился и ответил примирительно:
– Так что же это я сам выдумал? Об этом во всех газетах пишут. Прочитай в «Русском слове» речь Керенского. Хорошая речь… её когда на общем собрании в женской гимназии читали, так ползала, плакало. Там про войну говорится, что надо напрягать все силы, что дезертиры – позор армии и что «над могилами павших в борьбе с немцами свободная Россия воздвигнет памятник неугасаемой славы». Так, прямо сказано – «неугасаемой»! А ты ещё споришь!
…На трибуну один за другим выходили ораторы. Охрипшими голосами они рассказывали о социализме. Тут же записывали желающих в партию и добровольцев на фронт. Были такие ораторы, которые, взобравшись на трибуну, говорили до тех пор, пока их не стаскивали. На их место выталкивали новых ораторов.
Я все слушал, слушал, и казалось мне, что от всего услышанного голова раздувается, как пустой бычий пузырь. Перепутывались речи отдельных ораторов. И никак я не мог понять, чем отличить эсера от кадета, кадета от народного социалиста, трудовика от анархиста, и из всех речей оставалось в памяти только одно слово:
– Свобода… свобода… свобода…
– Гориков, – услышал я позади себя и почувствовал, как кто-то положил мне руку на плечо.
Около меня стоял неизвестно откуда появившийся ремесленный учитель Галка.
– Откуда вы? – спросил я, искренно обрадовавшись.
– Из Нижнего, из тюрьмы. Идём, милый, ко мне. Я здесь неподалёку комнату снял. Будем пить чай, у меня есть булка и мёд. Я так рад, что тебя увидел. Я только вчера приехал и сегодня хотел нарочно к вам зайти.
Он взял меня за руку, и мы стали проталкиваться через гомонливую толпу. На соседней площади мы наткнулись на новую толчею. Здесь горели костры, и вокруг них толпились любопытные.
– Что это такое?
– А… пустое, – ответил, улыбнувшись, Галка. – Анархисты царские флаги жгут. Лучше бы разодрали ситец да роздали, а то мужики ругаются. Сам знаешь, каждая тряпка теперь дорога.
Руки у Галки были худые и длинные. Заваривая чай, он говорил быстро, то и дело улыбаясь:
– Отец твой оставил письмо. Мы с ним вместе сидели, пока его не отправили в корпусной суд.
Только у меня сейчас письма нет, оно в корзине на вокзале.
– Семён Иванович, – спросил я за чаем, – вот вы говорите, что с отцом товарищами по партии были. Разве же он был в партии? Он мне про это никогда не говорил.
– Нельзя было говорить, вот и не говорил.
– И вы тоже не говорили. Когда вас арестовали, то про вас Петька Золотухин рассказывал, что вы шпион.
Галка засмеялся:
– Шпион! Ха-ха-ха! Петька Золотухин? Ха-ха! Золотухину простительно, он глупый мальчишка, а вот когда теперь про нас большие дураки распускают слухи, что мы шпионы, – это, брат, ещё смешнее.
– Про кого это про вас, Семён Иванович?
– А про нас, про большевиков.
Я покосился на него.
– Так, вы разве большевики, то есть, я хочу сказать, значит, и отец тоже был большевиком?
– Тоже.
– И что это с отцом все не по-людски выходит? – огорчённо спросил я, немного подумав.
– Как не по-людски?
– А так. Другие солдаты как солдаты: революционеры так уж революционеры, никто про них ничего плохого не говорит, все их уважают. А отец то дезертиром был, то вдруг оказывается большевиком. Почему большевиком, а не настоящим революционером, ну хотя бы эсером или анархистом? А то вот как назло, большевиком. То хоть бы я мог сказать в ответ всем, что моего отца расстреляли за то, что он был революционером, и все бы заткнули рты и никто бы не тыкал в меня пальцем, а то я если скажу, что расстреляли отца как большевика, так каждый скажет – туда ему и дорога, потому что во всех газетах напечатано, что большевики – немецкие наёмники и ихний Ленин у Вильгельма на службе.
– Да кто «каждый» то скажет? – спросил Галка, во время моей горячей речи смотревший на меня смеющимися глазами.
– Да каждый. Кто ни попадётся. Все соседи и батюшка на проповеди, вот и ораторы…
– Соседи!.. Ораторы!.. – перебил меня Галка. – Глупый! Да твой отец был в десять раз более настоящим революционером, чем все эти ораторы и соседи. Какие у тебя соседи? Монахи, выездновские лабазники, купцы, божьи странники, базарные мясники да мелкие обыватели. Ведь в том то и беда, что среди соседей твоих редко-редко стоящего человека найдёшь. Мы всю эту ораву и не агитируем даже. Пусть перед ними эти краснорубахие пустозвоны рассыпаются. Нам здесь времени тратить нечего, потому что монахи да лабазники все равно нашими помощниками не будут! Ты погоди, вот я тебя сведу, куда мы на митинги ходим. В бараки к раненым, в казармы к солдатам, на вокзал, в деревни. Ты вот там послушай! А тут – нашёл судей… Соседи!
Галка рассмеялся.
Отца Тимки Штукина освободили ещё в начале революции, но прежнего места ему не возвратили, и церковный староста Синюгин приказал ему немедленно освободить сторожку для вновь нанятого человека.
Никто из купцов не хотел принимать сторожа на работу. Ткнулся он к одному, к другому – нет ли места истопника или дворника, – ничего не вышло.
Синюгин, так тот прямо заявил:
– Я русской армии помогаю. Тысячу рублей на Красный Крест пожертвовал да одних подарков, флажков и портретов Александра Фёдоровича Керенского больше чем на две сотни в лазареты роздал, а ты дезертиров разводишь. Нет у меня для тебя места.
Не стерпел сторож и ответил:
– Покорно вас благодарю за такие слова. А только дозвольте вам заметить, что ни флажками, ни портретами вы не откупитесь, придёт и на вас управа. И ты на меня не гикай! – рассердился внезапно дядя Федор. – Ты думаешь, пузо нарастил, телескоп завёл, крокодила говядиной кормишь – так ты царь и бог? Погоди, послушай-ка лучше, что на твоих фабриках народ поговаривает. Ударили, мол, да мало, не дать ли подбавки?
– Я тебя… я тебя упеку! – забормотал ошеломлённый Синюгин. – Вон оно что!.. Я на тебя жалобу… У меня завод на армию работает. Меня и теперешнее начальство ценит, а ты… Пошёл вон отсюда!
Сторож надел шапку и вышел.
– Революцию устроили… Вся сволочь на прежнем месте. И упрекает ещё, когда он и с воинским начальником, и в городской думе. Разве же на них, толсторожих, такую революцию надо? На них с гвоздями надо, чтобы продрало. Патриот… – бурчал он, шагая по улицам. – На гнилых сапогах тысячи нажил. Сына-то своего откупил от службы. Воинскому триста сунул да госпитальному доктору пятьсот – сам, пьяный, хвастался. Все вы хороши чужими руками воевать. Портреты Александра Фёдоровича купил. Взять бы вас да с вашим Александром Фёдоровичем – на одну осину! Дождались свободы… С праздничком вас Христовым!
Все точно перебесились. Только и было слышно: «Керенский, Керенский…» В каждом номере газеты были помещены его портреты: «Керенский говорит речь», «Население устилает путь Керенского цветами», «Восторженная толпа женщин несёт Керенского на руках». Член арзамасской городской думы Феофанов ездил по делам в Москву и за руку поздоровался с Керенским. За Феофановым табунами бегали.
– Да неужели же так и поздоровался?
– Так, и поздоровался, – гордо отвечал Феофанов.
– Прямо за руку?
– Прямо за правую руку, да потряс ещё.
– Вот! – раздавался кругом взволнованный шёпот. – Царь бы ни за что не поздоровался, а Керенский поздоровался. К нему тысячи людей за день приходят, и со всеми он за руку, а раньше бы…
– Раньше был царизм…
– Ясно… А теперь свобода.
– Ура! Ура! Да здравствует свобода!.. Да здравствует Керенский!.. Послать ему приветственную телеграмму.
Надо сказать, что к этому времени каждая десятая телеграмма, проходившая через почтовую контору, была приветственной и адресованной Керенскому. Посылали с митингов, с училищных собраний, с заседаний церковного совета, от думы, от общества хоругвеносцев – ну, положительно отовсюду, где собиралось несколько человек, посылалась приветственная телеграмма.
Однажды пошли слухи о том, что от арзамасского общества любителей куроводства «дорогому вождю» не было послано ни одной телеграммы. В местной еженедельной газетке появилось негодующее опровержение председателя общества Офендулина. Офендулин прямо утверждал, что слухи эти – злостная клевета. Было послано целых две телеграммы, причём в особой сноске редакция удостоверяла, что в подтверждение своего опровержения уважаемый М. Я. Офендулин представил «оказавшиеся в надлежащем порядке квитанции почтово телеграфной конторы».
ГЛАВА ВТОРАЯ
Прошло несколько месяцев с тех пор, как я встретился с Галкой.
На Сальниковой улице, рядом с огромным зданием духовного училища, стоял маленький, окружённый садиком домик. Обыватели, проходя мимо его распахнутых окон, через которые виднелись окутанные махорочным дымом лица, прибавляли шагу и, удалившись на квартал, злобно сплёвывали:
– Заседают провокаторы!
Здесь находился клуб большевиков. Большевиков в городе было всего человек двадцать, но домик всегда был набит до отказа. Вход в него был открыт для всех, но главными завсегдатаями здесь были солдаты из госпиталя, пленные австрийцы и рабочие кожевенной и кошмовальной фабрик.
Почти все свободное время проводил там и я. Сначала я ходил туда с Галкой из любопытства, потом по привычке, потом втянуло, завертело и ошарашило. Точно очистки картофеля под острым ножом, вылетала вся шелуха, которой до сих пор была забита моя голова.
Наши большевики не выступали на церковных диспутах и на митингах среди краснорядцев – они собирали толпы у бараков, за городом и в измученных войной деревнях.
Помню, однажды в Каменке был митинг.
– Пойдём обязательно! Схватка будет. От эсеров сам Кругликов выступит. А, знаешь, как он поёт,
– заслушаешься, – сказал мне Галка. – В Ивановском после его речи нам, не разобравшись, сначала чуть было по шее мужики не наклали.
– Пойдёмте, – обрадовался я. – Вы чего, Семён Иванович, никогда с собой свой револьвер не берете? Всегда он у вас где попало: то в табак засунете, а вчера я его у вас в хлебнице видел. У меня мой так всегда со мной. Я даже когда спать ложусь, под подушку его кладу.
Галка засмеялся, и борода его, засыпанная махоркой, заколыхалась.
– Мальчуган! – сказал он. – Ежели теперь в случае неудачи мне просто шею набьют, то попробуй вынуть револьвер, тогда, пожалуй, и костей не соберёшь! Придёт время, и мы возьмёмся за револьверы, а пока наше лучшее оружие – слово. Баскаков сегодня от наших выступать будет.
– Что вы! – удивился я. – Баскаков вовсе плохо говорит. Он и фразы-то с трудом подбирает. У него от слова до слова пообедать можно.
– Это он здесь, а ты послушай, как он на митингах разговаривает.
Дорога в Каменку пролегала через старый, подгнивший мост, мимо покрытых ещё не скошенной травой заливных лугов и мимо мелких протоков, заросших высоким густым камышом. Тянулись из города крестьянские подводы. Шли с базара босоногие бабы с пустыми кринками из-под молока. Мы не торопились, но, когда нас обогнала пролётка, до отказа набитая эсерами, мы прибавили шагу.
По широким улицам со всех концов двигались к площади кучки мужиков из соседних селений.
Митинг ещё не начинался, но гомон и шум слышны были издалека.
В толпе я увидел Федьку. Он шнырял взад-вперёд и совал проходившим какие-то листовки. Заметив меня, он подбежал:
– Эгей! И ты пришёл… Ух, сегодня и весело будет! На вот, возьми пачку и помогай раздавать.
Он сунул мне десяток листовок. Я развернул одну – листовки были эсеровские, за войну до победы и против дезертирства. Я протянул пачку обратно:
– Нет, Федька, я не буду раздавать такие листовки. Раздавай сам, когда хочешь.
Федька плюнул:
– Дурак, ты… Ты что тоже с ними? – И он мотнул головой в сторону проходивших Галки и
Баскакова. – Тоже хорош… Нечего сказать. А я-то ещё на тебя надеялся!
И, презрительно пожав плечами, Федька исчез в толпе
«Он на меня надеялся, – усмехнулся я. – Что у меня своей головы, что ли, нет?»
– До победы… – услышал я рядом с собой негромкий голос.
Обернувшись, я увидел рябого мужичка без шапки. Он был босиком, в одной руке держал листовку, в другой – разорванную уздечку. Должно быть, он был занят починкой и вышел из избы послушать, о чём будет говорить народ.
– До победы… ишь ты! – как бы с удивлением повторил он и обвёл толпу недоумевающим взглядом.
Покачал головой, сел на завалинку и, тыкая пальцем в листовку, прокричал на ухо сидевшему рядом глухому старику:
– Опять до победы… С четырнадцатого года – и все до победы. Как же это выходит, дедушка Прохор?
Выкатили на середину площади телегу. Влез неизвестно кем выбранный председатель – маленький, вертлявый человечек – и прокричал:
– Граждане! Объявляю митинг открытым. Слово для доклада о Временном правительстве, о войне и текущих моментах предоставляется социалисту революционеру товарищу Кругликову.
Председатель соскочил с телеги. С минуту на «трибуне» никого не было. Вдруг разом вскочил, стал во весь рост и поднял руку Кругликов. Гул умолк.
– Граждане великой свободной России! От имени партии социалистов революционеров передаю вам пламенный привет.
Кругликов заговорил. Я слушал его, стараясь не проронить ни слова.
Он говорил о тех тяжёлых условиях, в которых приходится работать Временному правительству. Германцы напирают, фронт трещит, тёмные силы – немецкие шпионы и большевики – ведут агитацию в пользу Вильгельма.
– Был царь Николай, будет Вильгельм. Хотите ли вы опять царя? – спрашивал он.
– Нет, хватит! – сотнями голосов откликнулась толпа.
– Мы устали от войны, – продолжал Кругликов. – Разве нам не надоела война? Разве же не пора её окончить?
– Пора! – ещё единодушней отозвалась толпа.
– Что он говорит по чужой программе? – возмущённо зашептал я Галке. – Разве они тоже за конец войны?
Галка ткнул меня легонько в бок: «Помалкивай и слушай».
– Пора! Ну, так вот видите, – продолжал эсер, – вы все как один, говорите это. А большевики не позволяют измученной стране скорее, с победой, окончить войну. Они разлагают армию, и армия становится небоеспособной. Если бы у нас была боеспособная армия, мы бы одним решительным ударом победили врага и заключили мир. А теперь мы не можем заключить мира. Кто виноват в этом? Кто виноват в том, что ваши сыновья, братья, мужья и отцы гниют в окопах, вместо того чтобы вернуться к мирному труду? Кто отдаляет победу и удлиняет войну? Мы, социалисты революционеры, во всеуслышание заявляем: да здравствует последний, решительный удар по врагу, да здравствует победа революционной армии над полчищами немца, и после этого – долой войну и да здравствует мир!
Толпа тяжело дышала клубами махорки; то здесь, то там слышались отдельные одобрительные возгласы.
Кругликов заговорил об Учредительном собрании, которое должно быть хозяином земли, о вреде самочинных захватов помещичьих земель, о необходимости соблюдать порядок и исполнять приказы Временного правительства. Тонкой искусной паутиной он оплетал головы слушателей. Сначала он брал сторону крестьянства, напоминал ему о его нуждах. Когда толпа начинала сочувственно выкрикивать: «Правильно!», «Верно говоришь!», «Хуже уж некуда!», Кругликов начинал незаметно поворачивать. Внезапно оказывалось, что толпа, которая только что соглашалась с ним в том, что без земли крестьянину нет никакой свободы, приходила к выводу, что в свободной стране нельзя захватом отбирать у помещиков землю.
Свою полуторачасовую речь он кончил под громкий гул аплодисментов и ругательств по адресу шпионов и большевиков.
«Ну, – подумал я, – куда Баскакову с Кругликовым тягаться! Вон как все расходились».
К моему удивлению, Баскаков стоял рядом, пыхтел трубкой и не обнаруживал ни малейшего намерения влезать на трибуну.
Столпившиеся возле телеги эсеры тоже были несколько озадачены поведением большевиков. Посовещавшись, они решили, что большевики поджидают ещё кого-то, и потому выпустили нового оратора. Оратор этот был намного слабее Кругликова. Говорил он, запинаясь, тихо и, главное, повторял уже сказанное. Когда он слез, хлопков ему уже было меньше.
Баскаков все стоял и продолжал курить. Его узкие, продолговатые глаза были прищурены, а лицо имело добродушно простоватый вид и как бы говорило: «Пусть их там болтают. Мне то какое до этого дело! Я себе покуриваю и никому не мешаю».
Третий оратор был не сильнее второго, и когда он сходил, большинство слушателей засвистело, загикало и заорало:
– Эй, там… председатель!
– Ты, чертова башка! Давай других ораторов!
– Подавай сюда этих большевиков! Что ты им слова не даёшь?
В ответ на такое обвинение председатель возмущённо заявил, что слово он даёт воем желающим, а большевики сами не просят слова, потому что боятся, должно быть, и он не может их силой заставить говорить.
– Ты не можешь, так мы сможем!
– Наблудили и хоронятся!
– Тащи их за ворот на телегу! Пусть при народе выкладывают всё начистоту…
Рёв толпы испугал меня. Я взглянул на Галку. Он улыбался, но был бледен.
– Баскаков, – проговорил он, – хватит. А то плохо кончиться может.
Баскаков кашлянул, как будто у него в горле разорвалось что-то, сунул трубку в карман и вперевалку мимо расступающейся озлобленной толпы пошёл к телеге.
Говорить он начал не сразу. Равнодушно посмотрев на толпившихся возле телеги эсеров, он вытер ладонью лоб, потом обвёл глазами толпу, сложил огромный кулак дулею, выставил его так, чтобы он был всем виден, и спросил спокойно, громко и с издёвкою:
– А этого вы не видели?
Такое необычайное начало речи смутило меня. Удивило оно сразу и мужиков.
Почти тотчас же раздались негодующие выкрики:
– Это штой-то?
– Ты што людям кукиш выставил?
– Ты, пёс тебя возьми, словами отвечай, а не фигой, а то по шее получишь!
– Этого не видели? – начал опять Баскаков. – Ну так не горюйте. Они… – тут Баскаков мотнул головой на эсеров, – они вам ещё почище покажут. Па-а-ду-умаешь!.. – протянул Баскаков, сощурив глаза и качая головой. – Па-а-ду умаешь… Развесили уши граждане свободной России. А скажите мне, граждане, какая вам есть польза от этой революции? Война была – война есть. Земли не было – земли нет. Помещик жил рядом – жил. А сейчас живёт? Живёт, живёт. Что ему сделается? Вы не гикайте, не храбритесь. Помещика и это правительство в обиду не даст. Вон спросите ка-у-водоватовских: пробовали было они до барской земли сунуться, а там отряд. Покрутились, покрутились около. Хоть и хороша землица, да не укусишь. Триста лет, говорите, терпели, так ещё мало, ещё терпеть захотели? Что ж, терпите. Господь терпеливых любит. Дожидайтесь, пока помещик сам к вам придёт и поклонится: «А не надо ли вам землицы? Возьмите Христа ради». Ой, дождётесь ли только? А слыхали ли вы, что в Учредительном собрании, когда ещё оно соберётся, обсуждать вопрос будут: «Как отдать землю крестьянину – без выкупа либо с выкупом?» А ну-ка, придёте домой, посчитаете у себя деньжата, хватит ли выкупить? На то, по-вашему, революция произошла, чтобы свою землю у помещиков выкупать? Да на кой пёс, я вас спрашиваю, такая революция нужна была? Разве же без неё нельзя было за свои деньги земли купить?
– Какой ещё выкуп! – послышались из толпы рассерженные и встревоженные голоса.
– А вот такой… – Тут Баскаков вынул из кармана смятую листовку и прочёл: «Справедливость требует, чтобы за земли, переходящие от помещиков к крестьянам, землевладельцы получили вознаграждение». Вот какой выкуп. Пишут это от партии кадетов, а она тоже будет заседать в Учредительном. Она тоже своего добиваться будет. А вот как мы, большевики, по-простому говорим: неча нам ждать Учредительного, а давай землю сейчас, чтобы никакого обсуждения не было, никакой оттяжки и никакого выкупа! Хватит… выкупили.
– Вы выкупили!.. – сотнями голосов ахнула толпа.
– Какие ещё могут быть обсуждения? Этак, может, и опять ничего не достанется.
– Да замолчите вы, окаянные!.. Хай большевик говорит! Может, он ещё что-нибудь этакое скажет.
Раскрыв рот, я стоял возле Галки. Внезапный прилив радости и гордости за нашего Баскакова нахлынул на меня.
– Семён Иванович! – крикнул я, дёргая Галку за рукав. – А я-то разве думал… Как он с ними… Он даже не речь держит, а просто разговаривает.
«Ой, какой хороший и какой умный Баскаков!» – думал я, слушая, как падают его спокойные, тяжёлые слова в гущу взволнованной толпы.
– Мир после победы? – говорил Баскаков. – Что же, дело хорошее. Завоюем Константинополь. Ну прямо как до зарезу нужен нам этот Константинополь! А то ещё и Берлин завоюем. Я тебя спрашиваю, – тут Баскаков ткнул пальцем на рябого мужичка с уздечкой, пробравшегося к трибуне, – я спрашиваю: что у тебя немец либо турок взаймы, что ли, взяли и не отдают? Ну, скажи мне на милость, дорогой человек, какие у тебя дела могут быть в Константинополе? Что ты, картошку туда на базар продавать повезешь? Чего же ты молчишь?
Рябой мужичок покраснел, заморгал и, разводя руками, ответил высоким негодующим голосом:
– Да мне же вовсе он и не нужен… Да зачем же он мне сдался?
– Тебе не нужен, ну и мне не нужен и им никому не нужен! А нужен он купцам, чтобы торговать им, видишь, прибыльней было. Так, им нужен, пускай они и завоёвывают. А мужик тут при чём? Зачем у вас полдеревни на фронт угнали? Затем, чтобы купцы прибыль огребали! Дурни вы, дурни! Большие, бородатые, а всякий вас вокруг пальца окрутить может.
– А ей-богу же, может! – хлопая себя руками, прошептал рябой мужик. – Ей-богу, может. – И, вздохнув глубоко, он понуро опустил голову.
– Так вот мы и говорим вам, – заканчивал Баскаков, – чтобы мир не после победы, не после дождичка в четверг, не после того, когда будут изувечены ещё тысячи рабочих и мужиков, а давайте нам мир сейчас, без всяких побед. Мы ещё и на своей земле помещика не победили. Так, я говорю, братцы, или нет? Ну а теперь пусть, кто не согласен, выйдет на это место и скажет, что я соврал, что я неправду сказал, а мне вам говорить больше нечего!
Помню: заревело, застонало. Выскочил побледневший эсер Кругликов, замахал руками, пытаясь что-то сказать. Спихнули его с телеги. Баскаков стоял рядом и закуривал трубку, а рябой мужик, тот, у которого Баскаков спрашивал, зачем ему нужен Константинополь, тянул его за рукав, зазывая в избу чай пить.
– С мёдом! – каким-то почти умоляющим голосом говорил он. – Осталось маленько. Не обидь же, товарищ! И они, ваши, пускай тоже идут.
Пили кипяток, заваренный сушёной малиной. В избе вкусно пахло сотами.
Мимо окон по пыльной дороге прокатила обратно бричка, набитая эсерами. Наступал сухой, душный вечер. Далеко в городе гудели колокола. Чёрные монахи тридцати церквей возносили молитвы, об успокоении начинавшей всерьёз бунтоваться земли.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Я пошёл на кладбище проститься с Тимкой Штукиным. Вместе с отцом он уезжал на Украину, к своему дяде, у которого был где-то возле Житомира небольшой хутор.
Вещи были сложены. Отец ушёл за подводой. Тимка казался весёлым. Он не мог стоять на месте, поминутно бросался то в один, то в другой угол, точно хотел напоследок ещё раз осмотреть стены сторожки, в которой он вырос.
Но мне казалось, что Тимка не по-настоящему весёлый и с трудом удерживается, чтобы не расплакаться. Птиц он своих распустил.
– Всех… Все разлетелись, – говорил Тимка. – И малиновка, и синицы, и щеглы, и чиж. Я, Борька, знаешь, больше всего чижа любил. Он у меня совсем ручной был. Я открыл дверку клетки, а он не вылетает. Я шугнул его палочкой… Взметнулся он на ветку тополя да как запоет как запоёт!.. Я сел под дерево, клетку на сучок повесил. Сижу, а сам про все думаю: и как мы жили, и про птиц, и про кладбище, и про школу, как все кончилось и уезжать приходится. Долго сидел, думал, потом встаю, хочу взять клетку. Гляжу, а на ней мой чижик сидит. Спустился, значит, сел и не хочет улетать. И мне вдруг так жалко всего стало, что я… я чуть не заплакал, Борька.
– Ты врёшь, Тимка, – взволнованно сказал я. – Ты, наверное, и на самом деле заплакал.
– И на самом деле, – дрогнувшим голосом сознался Тимка. – Я, знаешь, Борька, привык. Мне так жаль, что нас отсюда выгнали! Знаешь, я даже тайком от отца к старосте Синюгину ходил проситься, чтобы оставили. Так, нет, – Тимка вздохнул и отвернулся, – не вышло. Ему что?.. У него вон какой свой дом…
Последние слова Тимка договорил почти шёпотом и быстро вышел в соседнюю комнату. Когда через минуту я зашёл к нему, то увидел, что Тимка, крепко уткнувшись лицом в большой узел с подушками, плачет.
На вокзале, подхваченные людской массой, ринувшейся к вагонам подошедшего поезда, Тимка с отцом исчезли.
«Раздавят ещё Тимку, – забеспокоился я. – И куда это такая прорва народу едет?»
Перрон был набит до отказа. Солдаты, офицеры, матросы. «Ну, эти-то хоть привыкли и у них служба, а вот те куда едут?» – подумал я, оглядывая кучки расположившихся среди вороха коробок, корзин и чемоданов. Штатские ехали целыми семьями. Бритые озлобленные мужчины с потными от беготни и волнения лбами. Женщины с тонкими чертами лиц и растерянно усталым блеском глаз. Какие-то старинные мамаши в замысловатых шляпках, ошарашенные сутолокой, упрямые и раздражённые.
Слева от меня на огромном чемодане сидела, придерживая одной рукой перетянутую ремнями постель, другой – клетку с попугаем, какая то старуха, похожая на одну из тех старых благородных графинь, которых показывают в кино.
Она кричала что-то молодому морскому офицеру, пытавшемуся сдвинуть с перрона тяжёлый кованый сундук.
– Оставьте, – отвечал он, – какой тут ещё вам носильщик! О черт!.. Слушай! – крикнул он, бросая сундук и поворачиваясь к проходившему мимо солдату. – Эй ты!.. Ну-ка, помоги втащить вещи в вагон.
Врасплох захваченный солдат, подчиняясь начальственному тону, быстро остановился, опустив руки по швам, но почти тотчас же, как будто устыдившись своей поспешности, под насмешливым взглядом товарищей ослабил вытяжку, неторопливо заложил руку за ремень и, чуть прищурив глаз, хитро посмотрел на офицера.
– Тебе говорят! – повторил офицер. – Ты оглох, что ли?
– Никак нет, не оглох, господин лейтенант, а не моё это дело – ваши гардеробы перетаскивать.
Солдат повернулся и неторопливо, вразвалку пошёл вдоль поезда.
– Грегуар!.. – выкатив выцветшие глаза, крикнула старуха. – Грегуар, найди жандарма, пусть он арестует, пусть отдаст под суд грубияна!
Но офицер безнадёжно махнул рукой и, обозлившись, внезапно ответил ей резко:
– Вы-то ещё чего лезете? Что вы понимаете? Какого вам жандарма – с того света, что ли? Сидите да помалкивайте!
Тимка неожиданно высунулся из окошка:
– Эгей! Борька, мы здесь!
– Ну, как вы там?
– Ничего… Мы хорошо устроились. Отец на вещах сидит, а меня матрос к себе на верхнюю полку в ноги пустил. «Только говорит, не дрыгайся, а то сгоню».
Вспугнутая вторым звонком толпа загомонила ещё громче. Отборная ругань смешивалась с французской речью, запах духов – с запахом пота, переливы гармоники – с чьим-то плачем, – и все это разом покрыл мощный гудок паровоза.
– Прощай, Тимка!
– Прощай, Борька! – ответил он, высовывая вихор и махая мне рукой.
Поезд скрылся, увозя с собой сотни разношёрстного, разноязычного народа, но казалось, что вокзал не освободился нисколько.
– Ух, и прёт же! – услышал я рядом с собой голос. – И все на юг, все на юг. На Ростов, на Дон. Как на север поезд, так одни солдаты да служивый народ, а как на юг, то господа, так и прут!
– На курорт едут, что ли?
– На курорт… – послышалось насмешливое. – Полечиться от страха, нынче страхом господа больны.
Мимо ящиков, сундуков, мешков, мимо людей, пивших чай, щёлкавших семечки, спавших, смеявшихся и переругивавшихся, я пошёл к выходу.
Хромой газетчик Семён Яковлевич выскочил откуда-то и, пробегая с необычной для его деревянной ноги прытью, заорал тонким, скрипучим голосом:
– Свежие газеты!.. «Русское слово»!.. Потрясающие подробности о выступлении большевиков! Правительство разогнало большевистскую демонстрацию! Есть убитые и раненые. Безуспешные поиски главного большевика Ленина!..
Газету рвали из рук – сдачу не спрашивали.
Возвращаясь, я взял чуть правее шоссе и направился по узкой тропке, пролегавшей меж колосьев спелой ржи. Спускаясь в овраг, я заметил на противоположном склоне шагавшего навстречу человека, согнувшегося под тяжестью ноши. Без труда я узнал Галку.
– Борис, – крикнул он мне, – ты что здесь делаешь? Ты с вокзала?
– С вокзала, а вы то куда? Уж не на поезд ли? Тогда фьють… опоздали, Семён Иванович, поезд только что ушёл.
«Ремесленный учитель» Галка остановился, бухнул тяжёлую ношу на траву и, опускаясь на землю, проговорил огорчённо:
– Ну и ну! Что же теперь делать мне с этим? – И он ткнул ногой в завязанный узел.
– А тут что такое? – полюбопытствовал я.
– Разное… литература… Да и так ещё кое-что.
– Тогда давайте. Я вам обратно помогу донести. Вы в клубе оставите, а завтра поедете.
Галка затряс своей чёрной и, как всегда, обсыпанной махоркой бородой:
– В том то, брат, и дело: что в клуб нельзя. Клуб-то, брат, у нас тю-тю. Нету больше клуба.
– Как нету? – чуть не подпрыгнул я. – Сгорел, что ли? Да я же только утром, как сюда идти, проходил мимо…
– Не сгорел, брат, а закрыли его. Хорошо, что нас свои люди успели предупредить. Там сейчас обыск идёт.
– Семён Иванович, – спросил я, недоумевая, – да как же это? Кто же это может закрыть клуб? Разве теперь старый режим?.. Теперь свобода. Ведь у эсеров есть клуб, и у меньшевиков, и у кадетов, а анархисты сроду пьяные и вдобавок ещё окна у себя снаружи досками заколотили, и то им ничего. А у нас все спокойно, и вдруг закрыли!
– Свобода! – улыбнулся Галка. – Кому, брат, свобода, а кому и нет. Вот что мне с узлом-то делать? Спрятать бы пока до завтра надо, а то назад в город тащить неудобно, отберут ещё, пожалуй.
– А давайте спрячем, Семён Иванович! Я место тут неподалёку знаю. Тут, если оврагом немного пройти, пруд будет, а ещё сбоку этакая выемка, там раньше глину для кирпичей рыли и в стенках ям много. Туда не только что узел, а телегу с конём спрятать можно. Только говорят, что змеюки там попадаются, а я босиком. Ну, вам-то, в ботинках, можно. Да они если и укусят, то ничего – не помрёшь, а только как бы обалдеешь.
Последнее добавление не понравилось Галке, и он спросил, нет ли где поблизости другого укромного местечка, но чтобы без змеюк.
Я ответил, что другого такого места поблизости нету и кругом народ бывает: либо стадо пасётся, либо картошку перепалывают, либо мальчишки возле чужих огородов околачиваются.
Тогда Галка взвалил узел на плечо, и мы пошли по берегу ручья. Узел спрятали надёжно.
– Беги теперь в город, – сказал Галка. – Я завтра сам заберу его отсюда. Да если увидишь кого из комитетчиков, то передай, что я ещё не уехал. Постой… – остановил он меня, заглядывая мне в лицо. – Постой! А ты, брат, не того… – тут он покрутил пальцем перед моим лицом, – не сболтнёшь?
– Что вы, Семён Иванович! – забормотал я, съёжившись от обидного подозрения. – Что вы! Разве я о ком-нибудь хоть что… когда-нибудь? Да я в школе ни о ком ничего никогда, когда даже в игре, а ведь это же всерьёз, а вы ещё…
Не дав договорить, Галка потрепал меня по плечу худою цепкою пятерней и сказал улыбаясь:
– Ну ладно, ладно… Кати… Эх ты, заговорщик!
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
За лето Федька вырос и возмужал. Он отпустил длинные волосы, завёл чёрную рубаху косоворотку и папку. С этой папкой, набитой газетами, он носился по училищным митингам и собраниям. Федька – председатель классного комитета. Федька – делегат от реального в женскую гимназию. Федька – выбранный на родительские заседания. Навострился он такие речи заворачивать – прямо второй Кругликов, Влезет на парту на диспутах: «Должны ли учащиеся отвечать учителям сидя или обязаны стоять?», «Допустима ли в свободной стране игра в карты во время уроков закона божьего?» Выставит ногу вперёд, руку за пояс и начнёт: «Граждане, мы призываем… обстановка обязывает… мы несём ответственность за судьбы революции…» И пошёл, и пошёл.
С Федькой у нас что-то не ладилось. До открытой ссоры дело ещё не доходило, но отношения портились с каждым днём.
Я опять остался на отшибе.
Только что начала забываться история с моим отцом, только что начал таять холодок между мной и некоторыми из прежних товарищей, как подул новый ветер из столицы; обозлились обитатели города на большевиков и закрыли клуб. Арестовала думская милиция Баскакова, и тут опять я очутился виноватым: зачем с большевиками околачивался, зачем к 1 Мая над ихним клубом на крыше флаг вывешивал, почему на митинге отказался помогать Федьке раздавать листовки за войну до победы?
Листовки у нас все раздавали. Иной нахватает и кадетских, и анархистских, и христианских социалистов, и большевистских – бежит и какая попала под руку, ту и сует прохожему. И этаким всё ничего, как-будто, так и надо!
Как же мог я взять у Федьки эсеровские листовки, когда мне Баскаков только что полную груду своих прокламаций дал? Как же можно раздавать и те и другие? Ну хоть бы сходные листовки были, а то в одной – «Да здравствует победа над немцами», в другой – «Долой грабительскую войну». В одной – «Поддерживайте Временное правительство», в другой – «Долой десять министров капиталистов». Как же можно сваливать их в одну кучу, когда одна листовка другую сожрать готова?
Учёба в это время была плохая. Преподаватели заседали по клубам, явные монархисты подали в отставку. Половину школы заняли под Красный Крест.
– Я, мать, уйду из школы, – говаривал я иногда. – Учёбы всё равно никакой, со всеми я на ножах. Вчера, например, Коренев собирал с кружкой в пользу раненых; было у меня двадцать копеек, опустил и я, а он перекосился и говорит: «Родина в подачках авантюристов не нуждается». Я аж губу закусил. Это при всех то! Говорю ему: «Если я сын дезертира, то ты сын вора. Отец твой, подрядчик, на поставках армию грабил, и ты, вероятно, на сборах раненым подзаработать не прочь». Чуть дело до драки не дошло. На днях товарищеский суд будет. Плевал я только на суд.
Тоже… судьи какие нашлись!
С маузером, который подарил мне отец, я не расставался никогда. Маузер был небольшой, удобный, в мягкой замшевой кобуре. Я носил его не для самозащиты. На меня никто ещё не собирался нападать, но он дорог мне был как память об отце, его подарок – единственная ценная вещь, имевшаяся у меня. И ещё потому любил я маузер, что всегда испытывал какое-то приятное волнение и гордость, когда чувствовал его с собой. Кроме того, мне было тогда пятнадцать лет, и я не знал да и до сих пор не знаю ни одного мальчугана этого возраста, который отказался бы иметь настоящий револьвер. Об этом маузере знал только Федька. Ещё в дни дружбы я показал ему его. Я видел, с какой завистью осторожно рассматривал он тогда отцовский подарок.
На другой день после истории с Кореневым я вошёл в класс, как и всегда в последнее время, ни с кем не здороваясь, ни на кого не обращая внимания.
Первым уроком была география. Рассказав немного о западном Китае, учитель остановился и начал делиться последними газетными новостями. Пока споры да разговоры, я заметил, что Федька пишет какие-то записки и рассылает их по партам. Через плечо соседа в начале одной из записок я успел прочесть свою фамилию. Я насторожился.
После звонка, внимательно наблюдая за окружавшими, я встал, направился к двери и тотчас же заметил, что от двери я отгорожен кучкой наиболее крепких одноклассников. Около меня образовалось полукольцо; из середины его вышел Федька и направился ко мне.
– Что тебе надо? – спросил я.
– Сдай револьвер, – нагло заявил он. – Классный комитет постановил, чтобы ты сдал револьвер в комиссариат думской милиции. Сдай его сейчас же комитету, и завтра ты получишь от милиции расписку.
– Какой ещё револьвер? – отступая к окну и стараясь, насколько хватало сил, казаться спокойным, переспросил я.
– Не запирайся, пожалуйста! Я знаю, что ты всегда носишь маузер с собой. И сейчас он у тебя в правом кармане. Сдай лучше добровольно, или мы вызовем милицию. Давай! – И он протянул руку.
– Маузер?
– Да.
– А этого не хочешь? – резко выкрикнул я, показывая ему фигу. – Ты мне его давал? Нет. Ну, так и катись к черту, пока не получил по морде!
Быстро повернув голову, я увидел, что за моей спиной стоят четверо, готовых схватить меня сзади. Тогда я прыгнул вперёд, пытаясь прорваться к двери. Федька рванул меня за плечо. Я ударил его кулаком, и тотчас же меня схватили за плечи и поперёк груди. Кто-то пытался вытолкнуть мою руку из кармана. Не вынимая руки, я крепко впился в рукоятку револьвера.
«Отберут… Сейчас отберут…»
Тогда, как пойманный в капкан зверёныш, я взвизгнул. Я вынул маузер, большим пальцем вздёрнул предохранитель и нажал спуск.
Четыре пары рук, державших меня, мгновенно разжались. Я вскочил на подоконник. Оттуда я успел разглядеть белые, будто ватные лица учеников, жёлтую плиту каменного пола, разбитую выстрелом, и превратившегося в библейский соляной столб застрявшего в дверях отца Геннадия. Не раздумывая, я спрыгнул с высоты второго этажа на клумбы ярко-красных георгин.
Поздно вечером по водосточной трубе, со стороны сада, я пробирался к окну своей квартиры. Старался лезть потихоньку, чтобы не испугать домашних, но мать услышала шорох, подошла и спросила тихонько:
– Кто там? Это ты, Борис?
– Я, мама.
– Не ползи по трубе… сорвёшься ещё. Иди, я тебе дверь открою.
– Не надо, мама… Пустяки, я и так…
Спрыгнув с подоконника, я остановился, приготовившись выслушать её упрёки и жалобы.
– Есть хочешь? – все так же тихо спросила мать. – Садись, я тебе супу достану, он тёплый ещё.
Тогда, решив, что мать ничего ещё не знает, я поцеловал её и, усевшись за стол, стал обдумывать, как передать ей обо всём случившемся.
Рассеянно черпая ложкой перепрелый суп, я почувствовал, что мать сбоку пристально смотрит на меня. От этого мне стало неловко, и я опустил ложку на край тарелки.
– Был инспектор, – сказала мать, – говорил, что из школы тебя исключают и что если завтра к двенадцати часам ты не сдашь свой револьвер в милицию, то они сообщат туда об этом, и у тебя отберут его силой. Сдай, Борис!
– Не сдам, – упрямо и не глядя на неё, ответил я. – Это папин.
– Мало ли что папин! Зачем он тебе? Ты потом себе другой достанешь. Ты и без маузера за последние месяцы какой-то шальной стал, ещё застрелишь кого-нибудь! Отнеси завтра и сдай.
– Нет, – быстро заговорил я, отодвигая тарелку. – Я не хочу другого, я хочу этот! Это папин. Я не шальной, я никого не задеваю… Они сами лезут. Мне наплевать на то, что исключили, я бы и сам ушёл. Я спрячу его и не отдам.
– Бог ты мой! – уже раздражённо начала мать. – Ну, тогда тебя посадят и будут держать, пока не отдашь!
– Ну и пусть посадят, – обозлился я. – Вон и Баскакова посадили… Ну что ж, и буду сидеть, все равно не отдам… Не отдам! – после небольшого молчания крикнул я так громко, что мать отшатнулась.
– Ну, ну, не отдавай, – уже мягче проговорила она. – Мне то что? – Она помолчала, над чем-то раздумывая, встала и добавила с горечью, выходя за дверь: – И сколько жизни вы у меня раньше времени посожжёте!
Меня удивила уступчивость матери. Это было не похоже на неё. Мать редко вмешивалась в мои дела, но зато уже когда заладит что-нибудь, то не успокоится до тех пор, пока не добьётся своего.
Спал крепко. Во сне пришёл ко мне Тимка и принёс в подарок кукушку. «Зачем, Тимка, мне кукушка?» Тимка молчал. «Кукушка, кукушка, сколько мне лет?» И она прокуковала – семнадцать. «Неправда, – сказал я, – мне только пятнадцать». – «Нет, – замотал Тимка головой.
– Тебя мать обманула». – «Зачем матери меня обманывать?» Но тут я увидел, что Тимка вовсе не
Тимка, а Федька – стоит и усмехается.
Проснулся, соскочил с кровати и заглянул в соседнюю комнату – без пяти семь. Матери не было. Нужно было торопиться и спрятать незаметно в саду маузер.
Накинул рубаху, сдёрнул со стула штаны – и внезапный холодок разошёлся по телу: штаны были подозрительно лёгкими. Тогда осторожно, как бы боясь обжечься, я протянул руку к карману. Так, и есть – маузера там не было: пока я спал, мать вытащила его. «Ах, вот оно… вот оно что!.. И она тоже против меня. А я-то поверил ей вчера. То-то она так легко перестала уговаривать меня… Она, должно быть, понесла его в милицию».
Я хотел уже броситься догонять её.
«Стой!.. Стой!.. Стой!..» – протяжно запели, отбивая время, часы. Я остановился и взглянул на циферблат. Что же это я, на самом деле? Ведь всего только ещё семь часов. Куда же она могла уйти? Оглядевшись по углам, я заметил, что большой плетёной корзины нет, и догадался, что мать ушла на базар.
Но если ушла на базар, то не взяла же она с собой маузер? Значит, она спрятала его пока дома. Куда? И тотчас же решил: в верхний ящик шкафа, потому что это был единственный ящик, который запирался на ключ.
И тут я вспомнил, что когда-то, давно ещё, мать принесла из аптеки розовые шарики сулемы и для безопасности заперла их в этот ящик. А мы с Федькой хотели сгубить у Симаковых рыжего кота за то, что Симаковы перешибли лапу нашей собачонке. Порывшись в железном хламе, мы тогда подобрали ключ, вытащили один шарик и, кажется, бросили ключ на прежнее место.
Я вышел в чулан и выдвинул тяжёлый ящик. Разбрасывая ненужные обломки, гайки, винты, я принялся за поиски.
Обрезал руку куском жести и нашёл сразу три заржавленных ключа. Из них какой-то подходит…
Должно быть, вот этот.
Вернулся к шкафу. Ключ входил туго… Крак! Замок щёлкнул. Потянул за ручку. Есть… маузер… Кобура лежит отдельно. Схватил и то и другое. Запер ящик, ключ через окно выбросил в сад и выбежал на улицу. Оглядевшись по сторонам, я заметил возвращавшуюся с базара мать. Тогда я завернул за угол и побежал по направлению к кладбищу.
На опушке перелеска остановился передохнуть. Бухнулся на ворох тёплых сухих листьев и тяжело задышал, то и дело оглядываясь по сторонам, точно опасаясь погони. Рядом протекал тихий, безмолвный ручеёк. Вода была чистая, но тёплая и пахла водорослями. Не поднимаясь, я зачерпнул горсть воды и выпил, потом положил голову на руки и задумался.
Что же теперь делать? Домой возвращаться нельзя, в школу нельзя. Впрочем, домой можно… Спрятать маузер и вернуться. Мать посердится и перестанет когда-нибудь. Сама же виновата – зачем тайком вытащила? А из милиции придут? Сказать, что потерял, – не поверят. Сказать, что чужой, – спросят чей. Ничего не говорить – как бы ещё на самом деле не посадили! Подлец Федька… Подлец!
Сквозь редкие деревья опушки виднелся вокзал.
У-у-у-у-у! – донеслось оттуда эхо далёкого паровозного гудка. Над полотном протянулась волнистая полоса белого пара, и чёрный, отсюда похожий на жука паровоз медленно выкатился из-за поворота.
УУ-у-у-у-у! – заревел он опять, здороваясь с дружески протянутой лапой семафора.
«А что, если…»
Я тихонько приподнялся и задумался.
И чем больше я думал, тем сильнее и сильнее манил меня вокзал. Звал рёвом гудков, протяжно певучими сигналами путевых будок, почти что ощущаемым запахом горячей нефти и глубиной далёкого пути, убегающего к чужим, незнакомым горизонтам.
«Уеду в Нижний, – подумал я. – Там найду Галку. Он в Сормове. Он будет рад и оставит меня пока у себя, а дальше будет видно. Все утихнет, и тогда вернусь. А может быть… – и тут что-то изнутри подсказало мне: – может быть, и не вернусь».
«Будет так», – с неожиданной для самого себя твёрдостью решил я и, сознавая всю важность принятого решения, встал; почувствовав себя крепким, большим, сильным, улыбнулся.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В Нижний Новгород поезд пришёл ночью. Сразу же у вокзала я очутился на большой площади. Под огнями фонарей поблескивали штыки новеньких винтовок, отсвечивали повсюду погоны.
С трибуны рыжий бородатый человек говорил солдатам речь о необходимости защищать родину, уверял в неизбежности скорого поражения «проклятых империалистов немцев».
Он поминутно оборачивался в сторону своего соседа – старенького, седого полковника, который каждый раз, как бы удостоверяя правильность заключений рыжего оратора, одобрительно кивал круглой лысой головой.
Вид у оратора был измученный, он бил себя растопыренной ладонью, поднимал вверх поочерёдно то одну, то обе руки. Он обращался к сознательности и совести солдат. Под конец, когда ему показалось, что речь его проникла в гущу серой массы, он взмахнул рукой, так что едва не заехал в ухо испуганно отшатнувшегося полковника, и громко запел «Марсельезу». Несколько десятков разрозненных голосов подхватили мотив, но вся солдатская колонна молчала.
Тогда рыжий оратор оборвал на полуслове песню и, бросив шапку оземь, стал слезать с трибуны.
Старик полковник постоял ещё немного, беспомощно развёл руками и, наклонив голову, придерживаясь за перила, полез вниз.
Оказывается, маршевый батальон отправляли на германский фронт.
До вокзала солдаты пошли с песнями, их закидывали цветами и подарками. Все было благополучно. И уже здесь, на станции, воспользовавшись тем, что благодаря чьей-то нераспорядительности не хватило кипятку в баках и в нескольких вагонах недоставало деревянных нар, солдаты затеяли митинг.
Появились не приглашённые командованием ораторы, и, начав с недостачи кипятку, батальон неожиданно пришёл к заключению: «Хватит, повоевали, дома хозяйство рушится, помещичья земля не поделена, на фронт идти не хотим!»
Загорелись костры, запахло смолой расщеплённых досок, махоркой, сушёной рыбой, сваленной штабелями на соседних пристанях, и свежим волжским ветром.
Так, мимо огней, мимо винтовок, мимо возбуждённых солдат, кричавших ораторов, растерянно озлобленных офицеров я, взволнованный и радостный, зашагал в темноту незнакомых привокзальных улиц.
Первый же прохожий, которого я спросил о том, как пройти в Сормово, ответил мне удивлённо:
– В Сормово, милый человек, отсюда никак пройти невозможно. В Сормово отсюда на пароходах ездят. Заплатил полтинник – и садись, а сейчас до утра никаких пароходов нету.
Тогда побродив ещё немного, я забрался в один из пустых ящиков, сваленных грудами у какого-то забора, и решил переждать до рассвета. Вскоре заснул.
Разбудила меня песня. Работали грузчики – поднимали скопом что-то тяжёлое.
Э-эй, ребятушки, да дружно! – заводила запевала надорванным, но приятным тенором. Остальные враз подхватывали резкими, надорванными голосами:
По-оста-раться ещё нужно.
Что-то двинулось, треснуло и заскрипело.
И-э-эх… начать-то мы начали.
А всю сволочь не скачали.
Я высунул голову. Как муравьи, облепившие кусок ржаного хлеба, со всех сторон окружили грузчики огромную ржавую лебёдку и по положенным наискосок рельсам втаскивали её на платформу. Опять невидимый в куче запевала завёл:
И-э-эх… прогнали мы Николку,
И-э-эх… да что-то мало толку!
Опять хрустнуло.
А не подняться ли народу,
Чтоб Сашку за ноги да в воду!
Лязгнуло, грохнуло. Лебёдка тяжело села на крякнувшую платформу. Песня оборвалась, послышались крики, говор и ругательства.
«Ну и песня! – подумал я. – Про какого же это Сашку? Да ведь это же про Керенского! У нас бы в Арзамасе за такую песню живо сгребли, а здесь милиционер рядом стоит, отвернулся и как будто бы не слышит».
Маленький грязный пароходик давно уже причалил к пристани. Полтинника на билет у меня не было, а возле узкого трапа стояли рыжий контролёр и матрос с винтовкой.
Я грыз ногти и уныло посматривал на узенькую полоску маслянистой воды, журчавшей между пристанью и бортом парохода. По воде плыли арбузные корки, щепки, обрывки газет и прочая дрянь.
«Пойти panne попроситься у контролёра? – подумал я. – Совру ему что-нибудь. Вот, мол, скажу, сирота. Приехал к больной бабушке. Пропустите, пожалуйста, проехать до старушки». Маслянистая поверхность мутной воды отразила моё загорелое лицо, подстриженную ёжиком крупную голову и крепкую, поблескивавшую медными пуговицами ученическую гимнастёрку.
Вздохнув, я решил, что сироту надо оставить в покое, потому что сироты с эдакими здоровыми физиономиями доверия не внушают.
Читал я в книгах, что некоторые юноши, не имея денег на билет, нанимались на пароход юнгами. Но и этот способ не мог пригодиться здесь, когда всего-то на всего надо мне было попасть на противоположный берег реки.
– Чего стоишь? Подвинься, – услышал я задорный вопрос и увидел невысокого рябого мальчугана.
Мальчуган небрежно швырнул на ящик пачку каких-то листовок и быстро вытащил из-под моих ног толстый грязный окурок.
– Эх ты, ворона, – сказал он снисходительно. – Окурок то какой проглядел!
Я ответил ему, что на окурки мне наплевать, потому что я не курю, и, в свою очередь, спросил его, что он тут делает.
– Я-то? – Тут мальчуган ловко сплюнул, попав прямо в середину проплывавшего мимо полена. –
Я листовки раздаю от нашего комитета.
– От какого комитета?
– Ясно от какого… от рабочего. Хочешь, помогай раздавать.
– Я бы помог, – ответил я, – да мне вот на пароход надо в Сормово, а билета нет.
– А что тебе в Сормове?
– К дяде приехал. Дядя на заводе работает.
– Как же это ты, – укоризненно спросил мальчуган, – едешь к дяде, а полтинником не запасся?
– Запасаются загодя, – искренне вырвалось у меня, – а я вот нечаянно собрался и убежал из дому.
– Убежа-ал? – Глаза мальчугана с недоверчивым любопытством скользнули по мне. Тут он шмыгнул носом и добавил сочувственно: – То-то, когда вернёшься, отец выдерет.
– А я не вернусь. И потом, у меня нет отца. Отца у меня ещё в царское время убили. У меня отец большевик был.
– И у меня большевик, – быстро заговорил мальчуган, – только у меня живой. У меня, брат, такой отец, что на все Сормово первый человек! Хоть кого хочешь спроси: «Где живёт Павел Корчагин?» – всякий тебе ответит: «А это в комитете… На Варихе, на заводе Тер-Акопова». Вот какой у меня человек отец!
Тут мальчуган отшвырнул окурок и, поддёрнув сползавшие штаны, нырнул куда-то в толпу, оставив листовки возле меня. Я поднял одну.
В листовке было написано, что Керенский – изменник, готовит соглашение с контрреволюционным генералом Корниловым. Листовка открыто призывала свергнуть Временное правительство и провозгласить Советскую власть.
Резкий тон листовки поразил меня ещё больше, чем озорная песня грузчиков. Откуда-то из-за бочек с селёдками вынырнул запыхавшийся мальчуган и ещё на бегу крикнул мне:
– Нету, брат!
– Кого нету? – не понял я.
– Полтинника нету. Тут Симона Котылкина из наших увидал. Нету, говорит.
– Да зачем тебе полтинник?
– А тебе-то! – Он с удивлением посмотрел на меня. – Ты бы купил билет, а в Сормове взял у дяди и отдал бы: я, чай тоже сормовский.
Он повертелся, опять исчез куда-то и опять вскоре вернулся.
– Ну, брат, мы и так обойдёмся. Возьми вот мои листовки и кати прямо на пароход. Видишь, там матрос стоит с винтовкой? Это Сурков Пашка. Ты, когда проходить по сходням будешь, повернись к матросу и скажи: с листовками, мол, от комитета, а с контролёром и не разговаривай. При себе прямо. Матрос свой, он в случае чего заступится.
– А ты?
– Я-то, брат, везде пройду. Я здесь не чужой.
Старенький пароходик, замызганный шелухой и огрызками яблок, давно уже отчалил от берега, а моего товарища все ещё не было видно.
Я примостился на груде ржавых якорных цепей и, вдыхая пахнущий яблоками, нефтью и рыбой прохладный воздух, с любопытством разглядывал пассажиров. Рядом со мной сидел не то дьякон, не то монах, притихший и, очевидно, старавшийся быть как можно менее заметным. Он украдкой озирался по сторонам, грыз ломоть арбуза, аккуратно выплёвывая косточки в ладонь.
Кроме монаха и нескольких баб с бидонами из-под молока, на пароходе ехали два офицера, четыре милиционера, державшихся поодаль, возле штатского с красной повязкой на рукаве.
Все же остальные пассажиры были рабочие. Сгрудившись кучками, они громко разговаривали, спорили, переругивались, смеялись, читали вслух газеты. Было похоже на то, что все они между собой знакомы, потому что многие из них бесцеремонно вмешивались в чужие споры; замечания и шутки летели от одного борта к другому.
Впереди вырисовывалось Сормово. Было безветренное утро. Фабричный дым, собираясь нетающими клубами, казался отсюда чёрными щупальцами ветвей, раскинувшихся над каменными стволами гигантских труб.
– Эгей! – услышал я позади себя знакомый голос рябого мальчугана.
Я обрадовался ему, потому что не знал, что делать с листовками.
Он сел рядом на свёрнутый канат и, вынув из кармана яблоко, протянул его мне:
– Возьми. Мне грузчики полный картуз насыпали, потому что как новая листовка или газета, так я им всегда первым. Вчера целую связку воблы подарили. Им что! Сунул руку в мешок только то и делов. А я три воблы сам съел да две домой притащил: одну Аньке, другую Маньке. Сестры это у меня, – пояснил он и снисходительно добавил: – Дуры ещё девчонки… Им только жрать подавай.
Оживлённые разговоры внезапно умолкли, потому что штатский с красной повязкой, сопровождаемый милиционерами, принялся неожиданно проверять документы. Рабочие, молча доставая измятые, замусоленные бумажки, провожали штатского враждебно холодными замечаниями.
– Кого ищут-то?
– А пёс их знает.
– К нам бы в Сормово пришли, там поискали бы!
Милиционеры шли как бы нехотя; видно было, что им неловко чувствовать на себе десятки подозрительно настороженных взглядов.
Не обращая внимания на общее сдержанное недовольство, штатский вызывающе дёрнул бровями и подошёл к монаху. Монах ещё больше съёжился и, огорчённо разведя руками, показал на висевшую у живота кружку с надписью: «Милосердные христиане, пожертвуйте на восстановление разрушенных германцами храмов».
Штатский брезгливо усмехнулся и, отворачиваясь от монаха, довольно бесцеремонно потянул за плечи моего соседа – мальчугана.
– Документ?
– Ещё подрасту, тогда запасу, – сердито ответил тот.
Пытаясь высвободиться из-под цепкой руки штатского, мальчуган дёрнулся, потерял равновесие и выронил кипу листовок.
Штатский поднял одну из бумажек, торопливо просмотрел её и тихо, но зло сказал:
– Документы мал носить, а прокламации – вырос? А ну-ка, захватите его!
Но не только один штатский прочёл листовку. Ветер вырвал из рассыпанной пачки десяток беленьких бумажек и разметал их по переполненной людьми палубе. Не успели ещё вялые, смущённые милиционеры подойти к рябому мальчугану, как зажужжала, загомонила вся палуба:
– Корнилова бы лучше поискали!
– Монах без документа ничего, а к мальчишке привязался!
– Тут тебе не город, а Сормово.
– Ну, ну, тише вы! – огрызнулся штатский, растерянно глядя на милиционеров.
– Не нукай, не запрягал! Жандарм, переодетый! Видали, как он за листовками кинулся?
Огрызок свежего огурца пролетел мимо фуражки штатского.
Стиснутые со всех сторон повскакавшими пассажирами, милиционеры растерянно оглядывались и встревоженно уговаривали:
– Не налезай, не налезай. Граждане, тише!
Внезапно заревела сирена, и с капитанского мостика кто-то отчаянно заорал:
– От левого борта… от левого борта… пароход опрокинете!
По накренившейся палубе толпа шарахнулась в противоположную сторону. Воспользовавшись этим, штатский зло выругал милиционеров и проскользнул к лестнице капитанского мостика, возле которого стояли два побледневших, взволнованных офицера.
Пароход причалил, рабочие торопливо сходили на пристань. Возле меня опять очутился рябой мальчуган. Глаза его горели, в растопыренных руках он цепко держал измятый ворох подобранных листовок.
– Приходи! – крикнул он мне. – Прямо на Вариху! Ваську Корчагина спросишь, тебе всякий покажет.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
С удивлением и любопытством поглядывал я на серые от копоти домики, на каменные стены заводов, через чёрные окна которых поблескивали языки яркого пламени и доносилось глухое рычание запертых машин.
Был обеденный перерыв. Мимо меня прямо через улицу, паром распугивая бродячих собак, покатил паровоз, тащивший платформы, нагруженные вагонными колёсами. Разноголосо хрипели гудки. Из ворот выходили толпы потных, усталых рабочих.
Навстречу им неслись стайки босоногих задирчивых ребятишек, тащивших небольшие узелки с мисками и тарелками, от которых пахло луком, кислой капустой и паром.
Кривыми уличками добрался я, наконец, до переулка, где была квартира Галки.
Я постучал в окно небольшого деревянного домика. Тощая седая старуха, оторвавшись от корыта с бельём, высунула красное, распаренное лицо и сердито спросила, кого мне надо.
Я сказал.
– Нету такого, – ответила она, захлопывая окно. – Жил когда-то, теперь давно уже нету.
Ошеломлённый таким сообщением, я отошёл за угол и, остановившись возле груды наваленного булыжника, почувствовал, как я устал, как мне хочется есть и спать.
Кроме Галки, в Сормове жил дядя Николай, брат моей матери. Но я совсем не знал, где он живёт, где работает и как примет меня.
Несколько часов я шатался по улицам, с тупым упрямством заглядывая в лица проходивших рабочих. Дядю я, конечно, не встретил.
Вконец отчаявшись и почувствовав себя одиноким, никому не нужным, я опустился на небольшую чахлую лужайку, замусоренную рыбьей кожурой и кусками пожелтевшей от дождей извёстки. Тут я прилёг и, закрыв глаза, стал думать о своей горькой судьбе, о своих неудачах.
И чем больше я думал, тем горше становилось мне, тем бессмысленнее представлялся мой побег из дома.
Но даже сейчас я отгонял мысль о том, чтобы вернуться в Арзамас. Мне казалось, что теперь в Арзамасе я буду ещё более одинок: надо мной будут презрительно смеяться, как когда-то над Тупиковым. Мать будет тихонько страдать и ещё, чего доброго, пойдёт в школу просить за меня директора.
А я был упрям. Ещё в Арзамасе я видел, как мимо города вместе с дышавшими искрами и сверкавшими огнями поездами летит настоящая, крепкая жизнь. Мне казалось, что нужно только суметь вскочить на одну из ступенек стремительных вагонов хотя бы на самый краешек, крепко вцепиться в поручни, и тогда назад меня уже не столкнёшь.
К забору подошёл старик. Нёс он ведро, кисть и свёрнутые в трубку плакаты. Старик густо смазал клейстером доски, прилепил плакат, разгладил его, чтобы не было морщин; поставив на землю ведро, оглянулся и подозвал меня:
– Достань, малый, спички из моего кармана, а то у меня руки в клейстере. Спасибо, – поблагодарил он, когда я зажёг спичку и поднёс огонь к его потухшей трубке.
Закурив, он с кряхтеньем поднял грязное ведро и сказал добродушно:
– Эх, старость не радость! Бывало, пудовым молотом грохаешь, грохаешь, а теперь ведро понёс – рука занемела.
– Давай, дедушка, я понесу, – с готовностью предложил я. – У меня не занемеет. Я вон какой здоровый.
И как бы испугавшись, что он не согласится, я поспешно потянул ведро к себе.
– Понеси, – охотно согласился старик, – понеси, коли так, оно вдвоём то быстро управимся.
Продвигаясь вдоль заборов, мы со стариком прошли много улиц.
Только мы останавливались, как сзади нас собирались прохожие, любопытствовавшие поскорее узнать, что такое мы расклеиваем. Увлёкшись работой, я совсем позабыл о своих несчастьях. Лозунги были разные, например: «Восемь часов работы, восемь сна, восемь отдыха». Но по правде сказать, лозунг этот казался мне каким-то будничным, неувлекательным. Гораздо больше нравился мне большой синий плакат с густо красными буквами: «Только с оружием в руках пролетариат завоюет светлое царство социализма».
Это «светлое царство», которое пролетариат должен был завоевать, увлекало меня своей загадочной, невиданной красотою ещё больше, чем далёкие экзотические страны манят начитавшихся Майн Рида восторженных школьников. Те страны, как ни далеки они, все же разведаны, поделены и занесены на скучные школьные карты. А это «светлое царство», о котором упоминал плакат, не было ещё никем завоёвано. Ни одна человеческая нога ещё не ступала по его необыкновенным владениям.
– Может быть, устал, парень? – спросил старик останавливаясь. – Тогда беги домой. Я теперь и один управлюсь.
– Нет, нет, не устал, – проговорил я, с горечью вспомнив о том, что скоро опять останусь в одиночестве.
– Ну, ин ладно, – согласился старик. – Дома только, смотри, чтобы не заругали.
– У меня нет дома, – с внезапной откровенностью сказал я. – То есть у меня есть дом, только далеко.
И, подчиняясь желанию поделиться с кем-нибудь своим горем, я рассказал старику все.
Он внимательно выслушал меня, пристально и чуть-чуть насмешливо посмотрел в моё смущённое лицо.
– Это дело разобрать надо, – сказал он спокойно. – Хотя Сормово и велико, но все же человек не иголка. Слесарем, говоришь у тебя дядя?
– Был слесарем, – ответил я ободрившись. – Николаем зовут. Николай Егорович Дубряков. Он партийный, должно быть, как и отец. Может, в комитете его знают?
– Нет, не знаю что-то такого. Ну, да уж ладно. Вот кончим расклеивать, пойдёшь со мною. Я тут кой у кого из наших поспрошу.
Старик почему-то нахмурился и пошёл, молча попыхивая горячей трубкой.
– Так, отца-то у тебя убили? – неожиданно спросил он.
– Убили.
Старик вытер руки о промасленные, заплатанные штаны и, похлопав меня по плечу, сказал:
– Ко мне сейчас зайдёшь. Картошку с луком есть будем и кипяток согреем. Чай, ты беда как есть хочешь?
Ведро показалось мне совсем лёгким. И мой побег из Арзамаса показался мне опять нужным и осмысленным.
Дядя мой отыскался. Оказывается, он был не слесарем, а мастером котельного цеха.
Дядя коротко сказал, чтобы я не дурил и отправлялся обратно.
– Делать тебе у меня нечего… Из человека только тогда толк выйдет, когда он своё место знает, – угрюмо говорил он в первый же день за обедом, вытирая полотенцем рыжие сальные усы. – Я вот знаю своё место… Был подручным, потом слесарем, теперь в мастера вышел. Почему, скажем, я вышел, а другой не вышел? А потому что он тары да бары. Работать ему, видишь, не нравится, он инженеру завидует. Ему бы сразу. Тебе, скажем, чего в школе не сиделось? Учился бы тихо на доктора или там на техника. Так, нет вот… дай помудрю. От лени все это. А по-моему, раз уж человек определился к какому делу, должен он стараться дальше продвинуться. Потихоньку, полегоньку, глядишь – и вышел в люди.
– Как же, дядя Николай? – тихо и оскорблённо спросил я. – Отца, к примеру, взять. Он солдатом был. По-твоему, выходит, что нужно ему было в школу прапорщиков поступать. Офицером бы был. Может, до капитана дослужился. А все, что он делал, и то, что, вместо того чтобы в капитаны, он в подпольщики ушёл, этого не нужно было?
Дядя нахмурился:
– Я про твоего отца не хочу плохо сказать, однако, толку в его поступках мало что-то вижу. Так, баламутный был человек, неспокойный. Он и меня-то чуть было не запутал. Меня контора в мастера только наметила, и вдруг такое дело сообщают мне: вот, мол, какой к вам родственник приезжал. Насилу замял дело.
Тут дядя достал из миски жирную кость, густо смазал её горчицей, посыпал крупно солью и, вгрызаясь в мясо крепкими жёлтыми зубами, недовольно покачал головой.
Когда жена его, высокая красивая баба, подала после обеда узорную глиняную кружку домашнего кваса, он сказал ей:
– Сейчас прилягу, разбудишь через часок. Надо сестре Варваре письмо черкнуть. Борис заодно захватит, когда поедет.
– А когда поедет?
– Ну когда – завтра поедет.
В окно постучали.
– Дядя Миколай, – послышался с улицы голос. – на митинг пойдёшь?
– Куда ещё?
– На митинг, говорю. Народу на площади собралось уйма.
– А ну их, – отмахнулся рукой дядя, – нужно-то не больно.
Подождав, пока дядя ляжет отдыхать, я тихонько выбежал на улицу.
«А дядя-то у меня, оказывается, выжига! – подумал я. – Подумаешь, шишка какая – мастер! А я то ещё думал, что он партийный. Неужели так-таки и придётся в Арзамас возвращаться?»
Две или три тысячи человек стояли около дощатой трибуны и слушали ораторов. Из-за людей мелькнуло знакомое рябое лицо пронырливого Васьки Корчагина. Я окликнул его, но он не услышал меня.
Я пустился догонять его. Раза два его курчавая голова показывалась среди толпы, но потом исчезла окончательно. Я очутился недалеко от трибуны.
Ближе пробраться было трудно. Стал прислушиваться. Ораторы сменялись часто. Запомнился мне один – невзрачный, плохо одетый, с виду такой же рабочий, какие сотнями попадались на сормовских улицах, не привлекая ничьего внимания. Он неловко сдёрнул сплющенную блином кепку, откашлялся и, напрягая надорванный и, как мне показалось, озлобленный голос, заговорил:
– Вы, товарищи, которые с паровозного, а также с вагонного, да многие и с нефтянки, знаете, что восемь годов я просидел на каторге как политический. И что ж – не успел я только вернуться, не успел свежим воздухом подышать, как бац – опять меня на два месяца в тюрьму! Кто запер? Заперли не полицейские старого режима, а Прихвостни нового. От царя было не обидно сидеть. От царя сроду наши сидели. А от прихвостней обидно! Генералы да офицеры понавесили красные банты вроде как друзья революции. А нашего брата чуть что – опять пхают в кутузки. Травят нас и разгоняют. Я не за свою обиду говорю, товарищи, не за то, что два месяца лишних отсидел. Я за нашу, рабочую обиду говорю.
Тут он закашлялся. Отдышавшись, открыл было рот, опять закашлялся. Долго вздрагивал, вцепившись руками в перила, потом замотал головой и полез вниз.
– Доездили человека! – громко и негодующе сказал кто-то.
С серого, насупившегося неба посыпались крупинки первого снега. Срывая последние почерневшие листья, дул сухой холодный ветер. Ноги у меня захолодели. Я хотел выбраться из толпы, чтобы на ходу согреться. Проталкиваясь, я перестал было смотреть на ораторов, но вдруг знакомый высокий голос заставил меня повернуться к трибуне. Снежные крупинки засыпали глаза. Сбоку толкали. Кто-то больно наступил на ногу. Приподнявшись на носки, я с удивлением и радостью увидел на трибуне знакомое бородатое лицо Галки.
Двигая локтями, протискиваясь через плотную, с трудом пробиваемую толпу, я продвигался вперёд. Я боялся, что, окончив говорить, Галка смешается с толпой, не услышит моего окрика, и я опять потеряю его. Я тряс фуражкой, чтобы привлечь его внимание, махал растопыренными пальцами. Но он не замечал меня.
Когда я увидел, что Галка уже поднял руку, уже повышает голос и вот-вот кончит говорить, я закричал громко:
– Семён Иванович… Семён Ивано-ви-и-ч!..
Сбоку на меня шикали. Кто-то пхнул меня в спину. А я ещё отчаянней заорал:
– Семён Иванови-и-ич!
Я видел, как удивлённый Галка неловко развёл руками и, скомкав конец фразы, стал торопливо спускаться по лестнице.
Кто-то из обозлённых соседей схватил меня за руку и потащил в сторону.
А я, не обращая внимания на ругательства и тычки, рассмеялся весело, как шальной.
– Ты что хулиганишь? – крепко встряхивая, строго спросил тащивший меня за руку рабочий.
– Я не хулиганю, – не переставая счастливо улыбаться, отвечал я, подпрыгивая на озябших ногах.
– Я Галку нашёл… Я Семена Ивановича…
Вероятно, было в моем лице что-то такое, отчего сердитый человек улыбнулся сам и спросил уже не очень сердито:
– Какую ещё галку?
– Да не какую… Я Семена Ивановича… Вон он сам сюда пробирается.
Галка вынырнул, схватил меня за плечо:
– Ты откуда?
Толпа волновалась. Площадь неспокойно шумела. Кругом виднелись озлобленные, встревоженные и растерянные лица.
– Семён Иванович, – на ходу спросил я, не отвечая на его вопрос, – отчего народ шумит?
– Телеграмма пришла… Только что, – пояснил он скороговоркой. – Керенский предаёт революцию! Корнилов идёт на Петроград.
Короткие осенние дни замелькали передо мною, как, никогда не виданные станции, сверкающие огнями на пути скорого поезда. Сразу же нашлось и мне дело. И я оказался теперь полезным, втянутым в круговорот стремительно развёртывавшихся событий.
В один из беспокойных дней Галка встревоженно сказал мне:
– Беги, Борис, в комитет. Скажи, что с Варихи срочно просили агитатора и я пошёл туда. Найди Ершова, пусть он вместо меня сходит в типографию. Если Ершова не найдёшь, то… Дай-ка карандаш… Вот снеси эту записку сам в типографию. Да не в контору, а передай лучше прямо в руки метранпажу! Помнишь… у Корчагина был, чёрный такой, в очках? Ну вот… Сделаешь все, тогда ко мне, на Вариху. Да если в комитете свежие листовки есть – захвати. Скажешь Павлу, что я просил… Стой, стой! – закричал он озабоченно вдогонку. – Холодно ведь. Ты бы хоть мой старый плащик накинул!
Но я уже с упоением и азартом, как кавалерийская лошадь, пущенная в карьер, нёсся, перепрыгивая через лужи и выбоины грязной мостовой.
В дверях партийного комитета, шумного, как вокзал перед отправлением поезда, я налетел на Корчагина. Если б это был не он, а кто-нибудь другой, поменьше и послабее, я, вероятно, сшиб бы его с ног. Об Корчагина же я ударился, как о телеграфный столб.
– Эк тебя носит, – быстро сказал он. – Что ты, с колокольни свалился?
– Нет, не с колокольни, – сконфуженно, потирая зашибленную голову и тяжело дыша, ответил я.
– Семён Иванович прислал сказать, что он на Вариху…
– Знаю, звонили уже.
– Ещё просили листовки.
– Послано уже, ещё что?
– Ещё Ершова надо. Пусть в типографию идёт. Вот записка.
– Что тут про типографию? Дай-ка записку, – вмешался в разговор незнакомый мне вооружённый рабочий в шинели, накинутой поверх старого пиджака.
– Мудрит что-то Семён, – сказал он, прочитав записку и обращаясь к Корчагину. – Чего он боится за типографию? Я ещё с обеда туда свой караул выслал.
К крыльцу подходили новые и новые люди. Несмотря на холод, двери комитета были распахнуты настежь, мелькали шинели, блузы, порыжевшие кожаные куртки. В сенях двое отбивали молотками доски от ящика. В соломе лежали новенькие, густо промазанные маслом трехлинейные винтовки. Несколько таких же уже опорожненных ящиков валялись в грязи около крыльца.
Опять показался Корчагин. На ходу он быстро говорил троим вооружённым рабочим:
– Идите скорей. Сами там останетесь. И никого без Пропусков комитета не пускать. Оттуда пришлите кого-нибудь сообщить, как устроились.
– Кого послать?
– Ну, из своих кого-нибудь, кто под руку подвернётся.
– Я подвернусь под руку! – крикнул я, испытывая сильное возбуждение и желание не отставать от других.
– Ну возьмите хоть его! Он быстро бегает.
Тут я увидел, что из разбитого ящика берёт винтовку почти каждый выходящий из дверей.
– Товарищ Корчагин, – попросил я, – все берут винтовки, и я возьму.
– Что тебе? – недовольно спросил он, прерывая разговор с крепким растатуированным матросом.
– Да винтовку. Что я – хуже других, что ли?
Тут из соседней комнаты громко закричали Корчагина, и он поспешил туда, махнув на меня рукой.
Возможно, что он просто хотел, чтобы я не мешал ему, но я понял этот жест как разрешение. Выхватив из короба винтовку и крепко прижимая её, пустился вдогонку за сходившими с крыльца дружинниками.
Пробегая через двор, я успел уже услышать только что полученную новость: в Петрограде объявлена Советская власть. Керенский бежал. В Москве идут бои с юнкерами.
III. ФРОНТ. ГЛАВА ПЕРВАЯ
Прошло полгода.
Письмо, адресованное мною к матери, в солнечный апрельский день было опущено на вокзале.
«Мама! Прощай, прощай! Уезжаю в группу славного товарища Сиверса, который бьётся с белыми войсками корниловцев и калединцев. Уезжает нас трое. Дали нам документы из сормовской дружины, в которой состоял я вместе с Галкой. Мне долго давать не хотели, говорили, что молод. Насилу упросил я Галку, и он устроил. Он бы и сам поехал, да слаб и кашляет тяжело. Голова у меня горячая от радости. Все, что было раньше, – это пустяки, а настоящее в жизни только начинается, оттого и весело…»
На третий день пути, во время шестичасовой стоянки на какой-то маленькой станции, мы узнали о том, что в соседних волостях не совсем спокойно: появились небольшие бандитские шайки и кое-где были перестрелки кулаков с продотрядами. Уже поздно ночью к составу подали паровоз. Я и мои товарищи лежали бок о бок на верхних нарах товарного вагона. Заслышав мерное постукивание колёс и скрип раскачиваемого вагона, я натянул на себя покрепче выписанное мне Галкой драповое пальто и собрался спать.
Из темноты слышался храп, покашливание, почёсывание. Те, кому удалось протиснуться на нары, спали. С полу же, с мешков, из плотной кучи, устроившихся кое-как то и дело, доносилось ворчание, ругательства и тычки в сторону напиравших соседей.
– Не пхайся, не пхайся, – спокойно ворчал бас. – Чего ты меня с моего мешка пхаешь? А то я так тебя пхну, что и не запхаешься!
– Гляди-ка, черт! – взвизгнул озлобленный бабий голос. – Куды же ты мне прямо сапожищами в лицо лезешь? А-ах, чёрт, а-ах, окаянный!
Вспыхнула спичка, тускло осветив шевелившуюся груду сапог, мешков, корзин, кепок, рук и ног, погасла, и стало ещё темнее. Кто-то в углу монотонно рассказывал усталым, скрипучим голосом длинную, нудную историю своей печальной жизни. Кто-то сочувственно попыхивал цигаркой. Вагон вздрагивал, как искусанная оводами лошадь, и неровными толчками продвигался по рельсам.
Проснулся я оттого, что один из моих спутников дёрнул меня за руку. Я поднял голову и почувствовал, как из распахнутого окна струя приятного холодного воздуха освежающе плеснула мне на помятое лицо. Поезд шёл тихо, должно быть, на подъем. Огромное густое зарево обволокло весь горизонт. Над заревом, точно опалённые огнём пожара, потухали светлячки звёзд и таяла побледневшая луна.
– Земля бунтует, – послышалось из тёмного угла чьё-то спокойное, бодрое замечание.
– Плети захотела, – оттого и бунтует, – тихо и озлоблено ответил противоположный угол.
Сильный треск оборвал разговоры. Вагон качнуло, ударило, я слетел с нар на головы расположившихся на полу. Все смешалось, и чёрное нутро вагона с воплями кинулось в распахнутую дверь теплушки.
Крушение.
Я неловко бухнулся в канаву возле насыпи, еле успел вскочить, чтобы не быть раздавленным спрыгивавшими людьми. Два раза ударили выстрелы. Рядом какой-то человек, широко растопырив дрожащие руки, торопливо говорил:
– Это ничего… Это ничего… Только не надо бежать, а то они откроют стрельбу. Это же не белые, это здешние станичники. Они только ограбят и отпустят.
К вагону подбежали двое с винтовками крича:
– Зз…алезай!.. Зз…алезай обратно! Куда выскочили?
Народ шарахнулся к теплушкам. Оттолкнутый кем-то, я оступился и упал в сырую канаву.
Распластавшись, быстро, как ящерица, я пополз к хвосту поезда. Наш вагон был предпоследним, и через минуту я очутился уже наравне с тускло посвечивающим сигнальным фонарём заднего вагона. Здесь стоял мужик с винтовкой. Я хотел было повернуть обратно, но человек этот, очевидно, заметив кого-то с другой стороны насыпи, побежал туда. Один прыжок – и я уже катился вниз по скату скользкого глинистого оврага. Докатившись до дна, я встал и потащился к кустам, еле поднимая облипшие глиной ноги.
Ожил лес, покрытый дымкой молодой зелени. Где-то далеко задорно перекликались петухи. С соседней поляны доносилось кваканье вылезших погреться лягушек. Кое-где в тени лежали ещё островки серого снега, но на солнечных просветах прошлогодняя жёсткая трава была суха. Я отдыхал, куском бересты счищая с сапог пласты глины. Потом взял пучок травы, обмакнул его в воду и вытер перепачканное грязью лицо.
Места незнакомые. Какими дорогами выбираться на ближайшую станцию? Где-то собаки лают – должно быть, деревня близко. Если пойти спросить? А вдруг нарвёшься на кулацкую засаду? Спросят – кто, откуда, зачем. А у меня документ да ещё в кармане маузер. Ну, документ, скажем, в сапог можно запрятать. А маузер? Выбросить?
Я вынул его, повертел. И жалко стало. Маленький маузер так крепко сидел в моей руке, так спокойно поблескивал воронёной сталью плоского ствола, что я устыдился своей мысли, погладил его и сунул обратно за пазуху, во внутренний, приделанный к подкладке потайной карман.
Утро было яркое, гомонливое, и, сидя на пёнышке посреди жёлтой полянки, не верилось тому, что есть какая-то опасность.
«Пинь, пинь… таррах» – услышал я рядом с собой знакомый свист. Крупная лазоревая синица села над головой на ветку и, скосив глаз, с любопытством посмотрела на меня.
«Пинь, пинь… таррах… здравствуй!» – присвистнула она, перескочив с ноги на ногу.
Я невольно улыбнулся и вспомнил Тимку Штукина. Он звал синиц дурохвостками. Ведь вот, давно ли ещё?.. И синицы, и кладбище, игры… А теперь поди-ка… И я нахмурил лоб. Что же делать всё-таки?
Совсем недалеко щёлкнул бич и послышалось мычание. «Стадо, – понял я. – Пойду-ка, спрошу у пастуха дорогу. Что мне пастух сделает? Спрошу, да и скорей с глаз долой».
Небольшое стадо коров, лениво и нехотя отрывавших клочки старой травы, медленно двигалось вдоль опушки. Рядом шёл старик пастух с длинной увесистой палкой. Неторопливой и спокойной походкой гуляющего человека я подошёл к нему сбоку!
– Здорово, дедушка!
– Здорово! – ответил он не сразу и, остановившись, начал оглядывать меня.
– Далече ли тут до станции?
– До станции? До какой же тебе станции?
Тут я замялся. Я даже не знал, какая станция мне нужна, но старик сам выручил меня:
– До Алексеевки, что ли?
– Как раз же, – согласился я. – До неё самой. А то я шёл, да сплутал немного.
– Откуда идёшь-то?
Опять я запнулся.
– Оттуда, – насколько мог спокойнее ответил я, неопределённо махая рукой, в сторону видневшейся у горизонта деревушки.
– Гм… оттуда… Значит, с Деменева, что ли?
– Как раз прямо с Деменева.
Тут я услышал ворчание собаки и шаги. Обернувшись, я увидел подходившего к старику здоровенного парня, должно быть, подпаска.
– Чегой-то тут, дядя Лександр? – спросил он, не переставая жевать ломоть ржаного хлеба.
– Да вот, прохожий человек… Дорогу на станцию Алексеевку спрашивает. А говорит, что идёт сам из Деменева.
Парень опустил ломоть и, выпялив на меня глаза, спросил недоумевая:
– То-ись, как же это?
– Я уж и сам не знаю как, когда Деменево в аккурат при самой станции стоит. Что Алексеевка, что Деменево – все одно и то же. И как его сюда занесло?
– В село обязательно отправить надо, – спокойно посоветовал парень. – Пусть там на заставе разбирают. Мало ли чего он набрешет!
Хотя я и не знал ещё, что такое за застава, которая «всё разберёт», и как она разбирать будет, но мне уже не захотелось идти на село по одному тому, что сёла здесь были богатые и неспокойные. И поэтому, не дожидаясь дальнейшего, я сильным прыжком отскочил от старика и побежал от опушки в лес.
Парень скоро отстал. Но проклятая собака успела дважды укусить меня за ногу. Несмотря на толстые голенища сапог, её острые зубы сумели пройти до кожи. Впрочем, боли я тогда не почувствовал, как не чувствовал нахлестывания веток, растопыривших цепкие пальцы перед моим лицом, ни кочек, ни пней, попадавших под ноги.
Так, проблудил я по лесу до вечера. Лес был не дикий, так как торчали пни срубленных деревьев.
Чем больше старался я забраться вглубь, тем реже становились деревья и чаще попадались поляны со следами лошадиных копыт и навоза. Наступала ночь. Я устал, был голоден и исцарапан. Нужно было думать о ночлеге. Выбрав укромное сухое местечко под кустом, положил под голову чурбан и лёг. Усталость начала сказываться. Щёки горели, и побаливала прокушенная собакой нога. «Засну, – решил я. – Сейчас ночь, никто меня здесь не найдёт. Я устал… засну, а утром что-нибудь придумаю».
Засыпая, вспомнил Арзамас, пруд, нашу войну на плотах, свою кровать со старым тёплым одеялом. Ещё вспомнил, как мы с Федькой наловили голубей и изжарили их на Федькиной сковороде. Потом тайком съели. Голуби были такие вкусные…
По верхушкам деревьев засвистел ветер. Пусто и страшно показалось мне в лесу. Тёплым, душистым, как жирный праздничный пирог, всплыл в моем воображении прежний Арзамас.
Я крепче натянул на голову воротник и почувствовал, как непрошеная слеза скатилась по щеке. Я всё-таки не плакал.
В эту ночь, коченея от холода, я вскакивал, бегал по полянке, пробовал залезть на берёзу и чтобы разогреться, начинал даже танцевать. Отогревшись, ложился опять и через некоторое время, когда лесные туманы забирали у меня тепло, вскакивал вновь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Опять взошло солнце, и стало тепло; затенькали пичужки, и приветливо закричали с неба весёлые вереницы весенних журавлей. Я уже улыбался и радовался тому, что ночь прошла и не было больше никаких пасмурных мыслей, кроме разве одной – где бы достать поесть.
Не успел я пройти и двухсот шагов, как услышал гогот гусей, хрюканье свиньи и сквозь листву увидел зелёную крышу одинокого хутора.
«Подкрадусь, – решил я. – Посмотрю, если нет ничего подозрительного, спрошу дорогу и попрошу немного поесть».
Встал за кустом бузины. Было тихо. Людей не было видно, из трубы шёл лёгкий дымок. Стайка гусей вперевалку направлялась в мою сторону. Лёгкий хруст обломанной веточки раздался сбоку от меня. Ноги разом напряглись, и я повернул голову. Но тотчас же испуг мой сменился удивлением. Из-за куста, в десяти шагах в стороне, на меня пристально смотрели глаза притаившегося там человека. Человек этот не был, очевидно, хозяином хутора, потому что сам спрятался за ветки и следил за двором. Так, поглядели мы один на другого внимательно, настороженно, как два хищника, встретившихся на охоте за одной и той же добычей. Потом по молчаливому соглашению завернули подальше в чащу и подошли один к другому.
Он был одного роста со мной. На мой взгляд, ему было лет семнадцать. Чёрная суконная тужурка плотно обхватывала его крепкую мускулистую фигуру, но на ней не было ни одной пуговицы – похоже, что пуговицы были неслучайно оторваны, а нарочно срезаны. К его крепким брюкам, заправленным в запачканные глиной хромовые сапоги, пристало несколько сухих травинок.
Бледное, измятое лицо с темными впадинами под глазами заставляло думать, что он, вероятно, тоже ночевал в лесу.
– Что, – сказал он негромко, кивая головой в сторону хутора, – думаешь туда?
– Туда, – ответил я. – А ты?
– Не дадут, – проговорил он. – Я видел уже: там трое здоровенных мужиков. Мало ли на что попасть можно.
– А тогда как же… Ведь есть-то надо?
– Надо, – согласился он. – Только не Христа ради. Нынче милостыню не подают. Ты кто? – спросил он и, не дожидаясь ответа, добавил: – Ладно… Мы и сами достанем. Одному трудно, я пробовал уже, а вдвоём достанем. Тут в кустах гуси бродят, здоровые.
– Чужие?
Он посмотрел на меня, как бы удивляясь нелепости моего замечания, и добавил тихо:
– Нынче чужого ничего нет – нынче всё своё. Ты зайди за полянку и гони тихонько гуся на меня, а я за кустом спрячусь.
Наметив отбившегося от стайки толстого серого гуся, я преградил ему дорогу. Гусь повернулся и неторопливо пошёл прочь, иногда останавливаясь и тыкаясь клювом в землю. Шаг за шагом я подвигался, загоняя его к месту засады. Вот он почти поравнялся с кустом и вдруг, насторожившись, изогнул шею и посмотрел в мою сторону, как бы озадаченный настойчивостью моего преследования. Постояв немного, он решительно направился назад, но тут с быстротою кота, бросающегося за выслеженным воробьём, незнакомец метнулся из-за куста и крепко впился руками в гусиную шею. Птица едва успела крикнуть. Загоготало разом встревоженное стадо, и незнакомец с трепыхавшимся гусем бросился в чащу. Я за ним.
Долго гусь ещё хлопал крыльями, дёргал лапами и, обессиленный, затих только тогда, когда мы очутились в укромном глухом овраге. Тогда незнакомец отшвырнул гуся и, доставая табак, сказал, тяжело дыша:
– Хватит… Здесь можно и остановиться.
Новый товарищ вынул перочинный нож и стал потрошить гуся, молча и изредка поглядывая в мою сторону.
Я набрал хворосту, навалил целую груду и спросил:
– Спички есть?
– Возьми, – и окровавленными пальцами он осторожно протянул коробок. – Не трать много.
Тут я как следует разглядел его. Налёт пыли, осевший на коже, не мог скрыть ровной белизны подвижного лица. Когда он говорил, правый уголок его рта чуть вздрагивал и одновременно немного прищуривался левый глаз. Он был старше меня года на два и, по-видимому, сильнее. Пока украденный гусь жарился на вертеле, распространяя вокруг мучительно аппетитный запах, мы лежали на траве.
– Курить хочешь? – спросил незнакомец.
– Нет, не курю.
– Ты в лесу ночевал?.. Холодно, – добавил он, не ожидая ответа. – Ты как сюда попал? Тоже оттуда? – И он махнул рукой в сторону полотна железной дороги.
– Оттуда. Я убежал с поезда, когда его остановили.
– Документы проверяли?
– Нет, – удивился я. – Какие там документы – бандиты напали.
– А-а-а… – И он молча запыхтел папироской.
– Ты куда пробираешься? – после долгого молчания неожиданно спросил он.
– Я на Дон… – начал было я и замолчал.
– На До-он? – протянул он привставая. – Ты… на Дон?
Быстрая и недоверчивая улыбка пробежала по его тонким потрескавшимся губам, прищуренные глаза широко раскрылись, но тотчас же потухли, лицо его стало равнодушным, и он опросил лениво:
– Что же у тебя там, родные, что ли?
– Родные… – ответил я осторожно, потому что почувствовал, как он старается выпытать все обо мне, в сам умышленно остаётся в тени.
Он опять замолчал, повернул на другой бок гуся, с которого скатывались капли шипящего жира, и сказал спокойно:
– Я тоже в те места пробираюсь, только не к родным, а в отряд.
– К Сиверсу? – чуть не крикнул я обрадовавшись.
Он улыбнулся:
– Не к Сиверсу, а к Саблину.
– Ну, так это все равно: они же всегда работали почти рядом. Хорошо то как. Я ведь нарочно сказал тебе, что к родным, я сам к Сиверсу… Нас трое было, только я отбился. Как же ты сюда попал?
Он рассказал мне, что учился в Пензе, приехал к дяде учителю в находившуюся неподалёку отсюда волость, но в волости восстали кулаки, и он еле успел убежать.
Уплетая разорванного на части, обгоревшего и пахнувшего дымом гуся, мы долго и дружески болтали с ним. Я был счастлив, что нашёл себе товарища. Прибавилось сразу бодрости, и казалось, что теперь вдвоём нетрудно будет выкрутиться из ловушки, в которую мы оба попали.
– Ляжем спать, пока солнце, – предложил новый товарищ. – Сейчас хоть выспимся, а то ночью из-за холода глаз не сомкнуть.
Мы растянулись на лужайке, и вскоре я задремал. Вероятно, я и уснул бы, если бы не муравей, заползший мне в ноздрю. Я приподнялся и зафыркал. Товарищ уже спал. Ворот его гимнастёрки был расстегнут, и на холщовой подкладке я увидел вытисненные чёрной краской буквы: «Гр. А. К. К. »
«Какое же это училище? – подумал я. – У меня, например, на пряжке пояса буквы А. Р. У., то есть Арзамасское реальное училище. А здесь Гр., потом А. К. К. ». И так я прикидывал и этак – ничего не выходило. «Спрошу, когда проснётся», – решил я.
После жирной еды мне захотелось пить. Воды поблизости не было, я решил спуститься на дно оврага, где, по моим предположениям, должен был пробегать ручей. Ручей нашёл, но из-за вязкого берега подойти к нему было трудно. Я пошёл вниз, надеясь разыскать более сухое место. По дну оврага, параллельно течению ручья, пролегала неширокая просёлочная дорога. На сырой глине я увидел отпечатки лошадиных подков и свежий конский навоз. Похоже было на то, что утром здесь прогоняли табун. Наклонившись, чтобы поднять выпущенную из рук палочку, я заметил на дороге какую то блестящую втоптанную в грязь вещичку. Я поднял её и вытер. Это была сорванная с зацепки жестяная красная звёздочка, одна из тех непрочных, грубовато сделанных звёздочек, которые красными огоньками горели в восемнадцатом году на папахах красноармейцев, на блузах рабочих и большевиков.
«Как она очутилась здесь?» – подумал я, внимательно оглядывая дорогу. И, опять наклонившись, заметил пустую гильзу от трёхлинейкой винтовки.
Позабыв даже напиться, я понёсся обратно к оставшемуся товарищу. Товарищ почему-то не спал и стоял возле куста, осматриваясь по сторонам и, по-видимому, разыскивая меня.
– Красные! – крикнул я во все горло, подбегая к нему сбоку.
Он, отпрыгнул согнувшись, как будто сзади него раздался выстрел, и обернулся ко мне с перекошенным от страха лицом.
Но, увидев только одного меня, он выпрямился и сказал сердито, пытаясь объяснить свой испуг:
– Ч-чёрт… гаркнул под самое ухо… Я не понял сначала, кто это.
– Красные, – гордо повторил я.
– Где красные? Откуда?
– Сегодня утром проходили. По всей дороге следы от подков, навоз совсем свежий… Гильза стреляная и вот это… – Я протянул ему звёздочку.
Товарищ облегчённо вздохнул:
– Ну, так бы и говорил. – И опять добавил, как бы оправдываясь: – А то кричит… Я чёрт знает что подумал.
– Идём скорей… идём по той же дороге. Дойдём до первой деревни, они, может быть, там ещё отдыхают. Идём же, – торопил я, – чего раздумывать?
– Идём, – согласился он, как мне показалось, после некоторого колебания. – Да, да, конечно, идём.
Он провёл рукой по шее, и опять передо мной мелькнули буквы на холщовой подкладке: «Гр. А. К. К. ».
– Слушай, – спросил я, – что означают у тебя эти буквы?
– Какие ещё буквы? – недовольно спросил он, наглухо застёгиваясь.
– А на воротнике?
– Чёрт их знает. Это не мой костюм. Я купил его по случаю.
– А-а… А я бы никогда не сказал, что по случаю, – весело, шагая рядом с ним, говорил я. – Костюм, как нарочно, по тебе сшит. Мне раз мать купила штаны по случаю, так сколько, бывало, ни подтягивай, всё сваливаются.
Чем ближе мы подходили к незнакомой деревеньке, тем чаще и чаще останавливался мой товарищ.
– Нечего торопиться, – убеждал он, – вечером в сумерках удобнее подойти будет. В случае если отряда там нет, нас никто не заметит. Пройдём задами, да и только. А то сейчас чужому человеку в незнакомой местности опасно!
Я соглашался с ним, что в сумерках разведать безопаснее, но меня брало нетерпение скорее попасть к своим, и я еле сдерживал шаг.
Не доходя до деревеньки, мой спутник остановился у заросшей кустарником лощины, предложил свернуть с дороги и обсудить, как быть дальше. В кустах он сказал мне:
– Я так думаю, что вдвоём на рожон переть нечего. Давай – один останется здесь, а другой проберётся огородами к деревне и разузнает. Меня что-то сомнение берёт. Тихо уж очень, и собаки не лают. Красных там, может, и нет, а кулачье с винтовками, наверное, найдётся.
– Давай тогда вдвоём проберёмся.
– Вдвоём хуже. Чудак! – И он дружески похлопал меня по плечу. – Ты останься, а я один как-нибудь управлюсь, а то зачем тебе понапрасну рисковать? Ты ожидай меня здесь.
«Хороший парень, – подумал я, когда он ушёл. – Странный немного, а хороший. Иной бы опасное на другого свалил или предложил жребий тянуть, а этот сам идти вызвался».
Вернулся он через час – раньше, чем я ожидал. В руках его была увесистая, по-видимому, только что срезанная и обструганная дубинка.
– Скоро ты! – крикнул я. – Ну что же?
– Нету, – ещё издалека замотал он головой. – И нет и не было вовсе! Должно быть, красные завернули на другую дорогу, к Суглинкам, это недалеко отсюда.
– Да хорошо ли ты узнал? – переспросил я упавшим голосом. – Неужели так и нет?
– Так-таки и нет. Мне в крайней избе старуха сказала, да ещё мальчишка в огороде попался, тот тоже подтвердил. Видно, брат, заночуем здесь, а завтра дальше вслед.
Я опустился на траву и задумался. И тут-то подкралось ко мне первое сомнение в правдивости слов моего спутника. Смутила меня его палка. Палка была тяжёлая, дубовая, вырезанная налобком, то есть с шишкой на конце. Видно было, что он вырезал её только что. До деревни отсюда около часа ходьбы. Если крадучись пробираться да порасспросить и вернуться, тут как раз в два часа еле-еле управишься, а он ходил никак не больше часа и за это время успел ещё дубовую палку вырезать и обделать. А над нею одной с перочинным ножом возни не меньше получаса! Неужели он струсил, ничего не разузнал и просидел все время в кустах? Нет, не может быть, он же сам вызвался идти разузнать. Зачем же тогда было ему вызываться? Да он и непохож на труса. Конечно, страшно, нечего и говорить, но ему и самому надо ведь как-то выбираться. Натаскали охапку сухих листьев и улеглись рядом, укрывшись моим пальто. Так, лежали молча с полчаса. Сырость от земли начинала холодить бок. «Листьев набрали мало», – подумал я и поднялся.
– Ты чего? – полусонным недовольным голосом спросил товарищ. – Чего тебе не спится?
– Сыро… Ты лежи, я сейчас ещё охапки две подброшу.
Рядом листву мы уже подобрали, и я пошёл в кусты поближе к дороге. Луна только ещё всходила, и в темноте было трудно разобраться. Попадались под руку сучья и ветки. Тихий стук донёсся со стороны дороги. Кто-то не то шёл, не то ехал. Бросив охапку и стараясь не задевать веток, я направился к дороге.
По сырой, мягкой земле неторопливо и почти бесшумно подвигалась крестьянская подвода. Разговаривали вполголоса двое.
– Да ведь как сказать, – спокойно говорил один. – Да ведь если разобраться, он, может, и правильно говорил.
– Командир? – переспросил другой. – Конешно, может, и правильно. Да кабы они тут постоянно стояли, а то нынче приехали, поговорили – и дальше. А там придут опять наши заправилы и хотя бы мне, к примеру, скажут: «Ах, такой разэдакий, ты кулаков показывал, душа из тебя вон!» Красным что… Побыли, а сегодня опять подводы наряжают, а наши то всегда около. Вот тут и почеши затылок!
– Подводы наряжают?
– А то как же. С вечеру стучал Федор, солдат ихний, чтобы, значит, к двенадцати под воду.
Голоса стихли. Я стоял, не зная, что думать. Значит, правда, значит, красные всё-таки в деревне. Значит, мой спутник обманул меня. Красные уезжают, а потом ищи их опять. Надо скорее. Но зачем он обманул меня?
Первою мыслью было броситься одному и бежать по дороге на деревню. Но тут я вспомнил, что пальто моё осталось на полянке. «Надо всё-таки вернуться, успею ещё. Да и атому оказать надо хоть он и трус, а всё-таки свой же».
Сбоку шорох. Я увидел, что мой товарищ выходит из-за кустов. Очевидно, он пошёл вслед за мной и, так же спрятавшись, подслушивал разговор проезжавших мужиков.
– Ты что же это? – укоризненно и сердито начал было я.
– Идём! – вместо ответа возбуждённо проговорил он.
Я сделал шаг в сторону дороги, он – за мной.
Сильный удар дубины сбил меня с ног. Удар был тяжёл, хотя его и ослабила моя меховая шапка. Я открыл глаза. Опустившись на корточки, мой спутник торопливо разглядывал при лунном свете вытащенный из кармана моих штанов документ.
«Вот что ему нужно было, – понял я. – Вот оно что: он вовсе и не трус, он знал, что в деревне красные и нарочно не сказал этого, чтобы оставить меня ночевать и обокрасть. Он даже и не повстанец, потому что сам боится кулаков, он – настоящий белый».
Я сделал попытку привстать, с тем чтобы отползти в кусты. Незнакомец заметил это, сунул документы в свою кожаную сумку и подошёл ко мне.
– Ты не сдох ещё? – холодно спросил он. – Собака, нашёл себе товарища! Я бегу на Дон, только не к твоему собачьему Сиверсу, а к генералу Краснову.
Он стоял в двух шагах от меня и помахивал тяжёлой дубиной.
Тут-тук… – стукнуло сердце. – Тук-тук… – настойчивее заколотилось оно обо что-то крепкое и твёрдое. Я лежал на боку, и правая рука моя была на груди. И тут я почувствовал, как мои пальцы осторожно, помимо моей воли, пробираются за пазуху, в потайной карман, где был спрятан папин подарок – мой маузер.
Если незнакомец даже и заметил движение моей руки, он не обратил на это внимания, потому что не знал ничего про маузер. Я крепко сжал тёплую рукоятку и тихонько сдёрнул предохранитель. В это время мой враг отошёл ещё шага на три – то ли затем, чтобы лучше оглядеть меня, а, вернее всего затем, чтобы с разбегу ещё раз оглушить дубиной. Сжав задёргавшиеся губы, точно распрямляя затёкшую руку, я вынул маузер и направил его, в сторону приготовившегося к прыжку человека.
Я видел, как внезапно перекосилось его лицо, слышал, как он крикнул, бросаясь на меня, и скорее машинально, чем по своей воле, нажал спуск…
Он лежал в двух шагах от меня со сжатыми кулаками, вытянутыми в мою сторону. Дубинка валялась рядом.
«Убит», – понял я и уткнул в траву отупевшую голову, гудевшую, как телеграфный столб от ветра.
Так, в полузабытьи, пролежал я долго. Жар спал. Кровь отлила от лица, неожиданно стало холодно, и зубы потихоньку выбивали дробь. Я приподнялся, посмотрел на протянутые ко мне руки, и мне стало страшно. Ведь это уже всерьёз! Все, что происходило в моей жизни раньше, было в сущности похоже на игру, даже побег из дома, даже учёба в боевой дружине со славными сормовцами, даже вчерашнее шатанье по лесу, а это уже всерьёз. И страшно стало мне, пятнадцатилетнему мальчугану, в чёрном лесу рядом с по-настоящему убитым мною человеком…
Голова перестала шуметь, и холодной росой покрылся лоб.
Подталкиваемый страхом, я поднялся, на цыпочках подкравшись к убитому, схватил валявшуюся на траве сумку, в которой был мой документ, и задом, не спуская с лежавшего глаз, стал пятиться к кустам. Потом обернулся и напролом через кусты побежал к дороге, к деревне, к людям – только бы не оставаться больше одному.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
У первой хаты меня окликнули:
– Кого чёрт несёт? Эй, хлопец! Да стой же ты, балда этакая!
Из тени от стены хаты отделилась фигура человека с винтовкой и направилась ко мне.
– Куда несёшься? Откуда? – спросил дозорный, поворачивая меня лицом к лунному свету.
– К вам… – тяжело дыша, ответил я. – Ведь вы товарищи…
Он перебил меня!
– Мы-то товарищи, а ты-то кто?
– Я тоже… – отрывисто начал было я. И, почувствовав, что не могу отдышаться и продолжать говорить, молча протянул ему сумку.
– Ты тоже? – уже веселее, но ещё с недоверием переспросил дозорный. – Ну, пойдём тогда к командиру, коли ты тоже!
Несмотря на поздний час, в деревне не спали. Ржали кони. Скрипели распахиваемые ворота – выезжали крестьянские подводы, и кто-то орал рядом:
– До ку кин!.. До ку кин!.. Куда ты, черт, делся?
– Чего, Васька, горланишь? – строго спросил мой конвоир, поравнявшись с кричавшим.
– Да Мишку ищу, – рассержено ответил тот. – Нам сахар на двоих выдали, а ребята говорят, что его с караулом к эшелону вперёд отсылают.
– Ну и отдаст завтра.
– Отдаст, дожидайся! Будет утром чай пить и сопьёт зараз. Он на сладкое падкий, черт!
Тут, говоривший, заметил меня и, сразу переменив тон, спросил с любопытством:
– Кого это ты, Чубук, поймал? В штаб ведёшь? Ну, веди, веди. Там ему покажут. У, сволочь… – неожиданно выругал он меня и сделал движение, как бы намереваясь подтолкнуть меня концом приклада.
Но мой конвоир отпихнул его и сказал сердито!
– Иди, иди… Тебя тут не касается. Нечего на человека допрежь времени лаять. Вот кобель-то, ей-богу, истинный кобель!
Дзянь-динь!.. Дзик-дзак!.. – послышался металлический лязг сбоку. Человек в чёрной папахе, при шпорах, с блестящим волочившимся палашом, с деревянной кобурой маузера и нагайкой, перекинутой через руку, выводил коня из ворот. Рядом шёл горнист с трубой.
– Сбор, – сказал человек, занося ногу в стремя.
Та-тара-та… тэта… – мягко и нежно запела сигнальная труба. – Та-та-та-та-а-а…
– Шебалов, – окрикнул мой провожатый, – погодь минутку! Вот до тебя тут человека привёл.
– На што? – не опуская занесённой в стремя ноги, спросил тот. – Что за человек?
– Говорит, что наш… свой, значит… и документы…
– Некогда мне, – ответил командир, вскакивая на коня. – Ты, Чубук, и сам грамотный, проверь…
Коли свой, так отпусти, пусть идёт с богом.
– Я никуда не пойду, – заговорил я, испугавшись возможности опять остаться одному. – Я и так два дня один по лесам бегал. Я к вам пришёл. И я с вами хочу остаться.
– С нами? – как бы удивляясь, переспросил человек в чёрной папахе. – Да ты, может, нам и не нужен вовсе!
– Нужен, – упрямо повторил я. – Куда я один пойду?
– А, верно, ж! Если вправду свой, то куда он один пойдёт? – вступился мой конвоир. – Нынче одному здесь прогулки плохие. Ты, Шебалов, не морочь человеку голову, а разберись. Когда врёт, так одно дело; а если свой, так нечего от своего отпихиваться. Слазь с жеребца-то, успеешь.
– Чубук! – сурово проговорил командир. – Ты как разговариваешь? Кто этак с начальником разговаривает? Я командир или нет? Командир я, спрашиваю?
– Факт! – спокойно согласился Чубук.
– Ну, так тогда я и без твоих замечаний слезу.
Он соскочил с коня, бросил поводья на ограду и, громыхая палашом, направился в избу.
Только в избе, при свете сальной коптилки, я разглядел его как следует. Бороды и усов не было. Узкое, худощавое лицо его было коряво. Густые белесоватые брови сходились на переносице, из-под них выглядывала пара добродушных круглых глаз, которые он нарочно щурил, очевидно, для того, чтобы придать лицу надлежащую суровость. По тому, как долго он читал мой документ и при этом слегка шевелил губами, я понял, что он не особенно грамотен. Прочитав документ, он протянул его Чубуку и сказал с сомнением:
– Ежели не фальшивый документ, то, значит, настоящий. Как ты думаешь, Чубук?
– Ага! – спокойно согласился тот, набивая махоркой кривую трубку.
– Ну, как ты сюда попал? – спросил командир.
Я начал рассказывать горячо и, волнуясь, опасаясь, что мне не поверят. Но по-видимому, мне поверили, потому что, когда я кончил, командир перестал щурить глаза и, опять обращаясь к Чубуку, проговорил добродушно:
– А ведь если не врёт, то, значит, вправду наш паренёк! Как тебе показалось, Чубук?
– Угу, – спокойно подтвердил Чубук, выколачивая пепел о подошву сапога.
– Ну, так что же мы будем с ним делать-то?
– А мы зачислим его в первую роту, и пускай ему Сухарев даст винтовку, которая осталась от убитого Пашки, – подсказал Чубук.
Командир подумал, постучал пальцами по столу и приказал серьёзно:
– Так, сведи же его, Чубук, в первую роту и скажи Сухареву, чтобы дал он ему винтовку, которая осталась от убитого Пашки, а также патронов, сколько полагается. Пусть он внесёт этого человека в списки нашего революционного отряда.
Дзинь-динь!.. Дзик-дзак!.. – лязгнули палаш, шпоры и маузер. Распахнув дверь, командир неторопливо спустился к коню.
– Идём, – сказал солидный Чубук и неожиданно потрепал меня по плечу.
Снова труба сигналиста мягко, переливчато запела. Громче зафыркали кони, сильней заскрипели подводы. Почувствовав себя необыкновенно счастливым и удачливым, я улыбался, шагая к новым товарищам. Всю ночь мы шли. К утру погрузились в поджидавший нас на каком-то полустанке эшелон. К вечеру прицепили ободранный паровоз, и мы покатили дальше, к югу, на помощь отрядам и рабочим дружинам, боровшимся с захватившими Донбасс немцами, гайдамаками и красновцами.
Наш отряд носил гордое название «Особый отряд революционного пролетариата». Бойцов в нём оказалось немного, человек полтораста. Отряд был пеший, но со своей конной разведкой в пятнадцать человек под командой Феди Сырцова. Всем отрядом командовал Шебалов – сапожник, у которого ещё пальцы не зажили от порезов дратвой и руки не отмылись от чёрной краски. Чудной был командир! Относились к нему ребята с уважением, хотя и посмеивались над некоторыми из слабостей. Одной его слабостью была любовь к внешним эффектам: конь был убран красными лентами, шпоры (и где он их только выкопал, в музее, что ли?) были неимоверной длины, изогнутые, с зубцами, – такие я видел только на картинках с изображением средневековых рыцарей; длинный никелированный палаш спускался до земли, а в деревянную покрышку маузера была врезана медная пластинка с вытравленным девизом: «Я умру, но и ты, гад, погибнешь!» Говорили, что дома у него осталась жена и трое ребят. Старший уже сам работает. Дезертировав после Февраля с фронта, он сидел и тачал сапоги, а когда юнкера начали громить Кремль, надел праздничный костюм, чужие, только что сшитые на заказ хромовые сапоги, достал на Арбате у дружинников винтовку и с тех пор, как выражался он, «ударился навек в революцию».
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Через три дня, не доезжая немного до станции Шахтной, отряд спешно выгрузился
Примчался откуда-то молодой парнишка кавалерист, сунул Шебалову пакет и сказал, улыбаясь, точно сообщая какую-то приятную новость:
– А вчера уйму наших немцы у Краюшкова положили. Беда прямо, какая жара была!
Отряду была дана задача: минуя разбросанные по деревенькам части противника, зайти в тыл и связаться с действующим отрядом донецких шахтёров Бегичева.
– А что же связаться? – недовольно проговорил Шебалов, тыкая пальцем в карту. – Где я тот отряд искать буду? Накося, написали: между Олешкиным и Сосновкой! Ты мне точно место дай, а то «связаться» да ещё «между»…
Тут Шебалов выругал штабных начальников, которые ни черта не смыслят в деле, а только горазды приказы писать, и велел скликать ротных командиров. Однако, несмотря на ругань по адресу штабников, Шебалов был доволен тем, что получил самостоятельную задачу и не был подчинён какому-нибудь другому, более многочисленному отряду.
Командиров было трое: бритый и спокойный чех Галда, хмурый унтер-Сухарев и двадцатитрехлетний весельчак, гармонист и плясун, бывший пастух Федя Сырцов.
Все они расположились на полянке вокруг карты, посреди плотного кольца обступивших красноармейцев.
– Ну, – сказал Шебалов, приподнимая бумагу. – Согласно, значит, полученному мною приказа, приходится нам идти в неприятельский тыл, чтобы действовать вблизи отряда Бегичева, и должны мы выступить сегодня в ночь, минуя и не задевая встречных неприятельских отрядов. Понятно вам это?
– Ну, уж и не задевая? Как же это можно, чтобы не задевая? – с хитроватой наивностью спросил Федя Сырцов.
– А так и не задевая, – настороженно повернув голову, ответил Шебалов и показал Феде кулак. – Я тебя, черта, знаю… Я тебе задену! Ты у меня смотри, чтоб без фокусов… Значит, в ночь выступаем, – продолжал он. – Подвод никаких, пулемёт и патроны на вьюки, чтобы ни шуму, ни грому. Ежели деревенька какая на пути – обходить осторожно, а не рваться до неё, как голодные собаки до падали. Это тебя, Федор, особенно касается… У тебя твои байбаки, ежели хутор хоть в стороне заметят, все им нипочём, так и прут на сметану.
– У мине тоже прут, – сознался чех Галда. – У мине прошлый рас расфедчики катку с сирой теста приносиль. Я им говориль: «Защем притащиль сирой?», а они мине говориль: «На огонь пекать будем…»
Все рассмеялись, даже Шебалов улыбнулся.
– Это за Дебальцовым ещё, – засмеялся рядом со мной Васька Шмаков. – Это он про нас жалуется. Мы в разведку ходили, к казаку попали; богатый казак. Как нас из его халупы стеганули из винтовок, ну, да только все равно мы допёрли до хутора, смотрим, а там никого уже. Печь топится, квашня на столе. Мы запалили хутор, а квашню с собою забрали; потом вечером на кострах запекли. Вку-усное тесто, сдобное… чистый кулич.
– Сожгли хутор? – переспросил я. – Разве ж можно хутор сжигать?
– Дочиста, – хладнокровно ответил Васька. – Как же нельзя, раз из него по нам хозяева стрельбу открыли? Они, казаки, вредные. Он богатый, ему што – новый строить начнёт, чем гайдамачничать.
– А ежели он ещё больше обозлится и ещё больше за это красных ненавидеть будет?
– Больше не будет, – серьёзно ответил Васька. – Который богатый, тому больше ненавидеть уже некуда! У нас Петьку Кошкина поймали, так прежде, чем погубить, три дня плетьми тиранили. А ты говоришь – больше… Куда же ещё больше-то?
Перед ночным походом ребята варили в котелках кашу с салом, пекли в углях картошку, валялись на траве, чистили винтовки и отдыхали. В повозке у ротного Сухарева я увидал лишнюю старую шинель, подол её был прожжён, но шинель была ещё крепкая и годная к носке.
Я попросил её у Сухарева.
– На што она тебе? – спросил он грубовато. – У тебя ж своё пальто, да ещё драповое, мне шинелька самому нужна. Я из неё себе штаны сошью.
– А ты сшей из моего, – предложил я, – честное слово… А то все ребята в шинелях, а я чёрный, как ворона.
– Ну у! – Тут Сухарев с удивлением посмотрел на меня, его мужиковатое топорное лицо расплылось в недоверчивую улыбку. – Сменяешь? Конешно, – быстро заговорил он. – И на самом деле, какой же ты солдат в пальте? И виду никакого вовсе. Шинелька, не смотри, что прожжена немного, её обкоротить можно. А я тебе в придачу серую папаху дам, у меня осталась лишняя.
Мы обменялись с ним, оба довольные своей сделкой. Когда я в форме заправского красноармейца, с закинутой за плечо винтовкой отходил от него, он сказал подошедшему Ваське:
– Обязательно, как будет случай, бабе отошлю. Ему на што оно, стукнет пуля – вот тебе и все пальто спортила, а дома баба куды как рада будет!
Ночью с первого же попавшегося хутора Федя Сырцов добыл двух проводников. Двух для того чтобы не попал отряд на чужую, вражью дорогу. Проводников разделили порознь, и когда на перекрёстках один показывал, что надо брать влево, то спрашивали другого, и только в том случае, если направления сходились, сворачивали по указанному пути.
Шли сначала лесом по два, поминутно натыкаясь на передних. Федя Сырцов ещё заранее приказал обернуть копыта лошадей портянками. К рассвету свернули с дороги в рощу. Выбрались на поляну и решили отдыхать: дальше при свете двигаться было опасно. Возле дороги, в гуще малинника, оставили секрет, а к полудню западный ветер донёс густые раскаты артиллерийской перестрелки.
Мимо прошёл озабоченный Шебалов. Рядом упругой, крепкой походкой шагал Федя и быстро говорил что-то командиру. Остановились возле Сухарева.
До меня долетели слова:
– Разведку по оврагу.
– Конных?
– Конных нельзя, заметно слишком. Пошли трёх своих, Сухарев.
– Чубук, – негромко, как бы спрашивая, сказал Шебалов, – ты за старшего пойдёшь? С собой Шмакова возьми и ещё выбери кого-нибудь понадёжнее.
– Возьми меня, Чубук, – тихо попросил я. – Я буду очень надёжным.
– Возьми Симку Горшкова, – предложил Сухарев.
– Меня, Чубук, – зашептал я опять, – возьми меня… Я буду самый надёжный.
– Угу! – сказал Чубук и мотнул головой.
Я вскочил, едва не завизжав, потому что сам не верил в то, что меня возьмут на такое серьёзное дело. Пристегнув подсумок и, вскинув винтовку на плечо, остановился, смущённый пристальным, недоверчивым взглядом Сухарева.
– Зачем его берёшь? – спросил он Чубука. – Он тебе все дело испортить может – возьми Симку.
– Симку? – переспросил, как бы раздумывая, Чубук и, чиркая спичкой, закурил.
«Дурак! – бледнея от обиды и ненависти к Сухареву, прошептал я про себя. – Как он может при всех так отзываться обо мне? А не возьмут, так я нарочно сам проберусь… Нарочно вот до самой деревни, все разузнаю и вернусь. Пусть тогда Сухарев сдохнет от досады!»
Чубук закурил, хлопнул затвором, вложил в магазин четыре патрона, пятый дослал в ствол и, поставив на предохранитель, сказал равнодушно, не чувствуя, как важно для меня его решение:
– Симку? Что ж, можно и Симку. – Он поправил патронташ и, взглянув на моё побелевшее лицо, неожиданно улыбнулся и сказал грубовато: – Да что ж Симку… Он… и этот постарается, коли у него есть охота. Пошли, парень!
Я кинулся к опушке.
– Стой! – строго остановил меня Чубук. – Не жеребцуй, это тебе не на прогулку. Бомба у тебя есть? Нету? Возьми у меня одну. Погоди, да не суй её в карман рукояткой, станешь вынимать, кольцо сдёрнешь. Суй запалом вниз. Ну, так. Эх ты, – добавил он уже мягче, – белая горячка!
ГЛАВА ПЯТАЯ
– Пробирайся по правому скату, – приказал Чубук. – Шмаков пойдёт по левому, а я – вниз посерёдке. Как что заметите, так мне знать подавайте.
Мы стали медленно продвигаться. Через полчаса на краю левого ската, чуть-чуть позади, я увидел Шмакова. Он шёл, согнувшись, немного выставив голову вперёд. Обыкновенно добродушно плутоватое лицо его было сейчас серьёзно и зло.
Овраг сделал изгиб, и я потерял из виду и Шмакова и Чубука. Я знал, что они где-то здесь неподалёку так же, как и я, продвигаются, укрываясь за кусты, и сознание того, что, несмотря на кажущуюся разрозненность, мы крепко связаны общей задачей и опасностью, подкрепляло меня. Овраг расширился. Заросли пошли гуще. Опять поворот, и я пластом упал на землю.
По широкой, вымощенной камнем дороге, пролегавшей всего в сотне шагов от правого ската, двигался большой кавалерийский отряд.
Вороные, на подбор сытые кони бодро шагали под всадниками, впереди ехали три или четыре офицера. Как раз напротив меня отряд остановился, командир вынул карту и стал рассматривать её.
Пятясь задом, я сполз вниз и обернулся, отыскивая взглядом Чубука, с тем чтобы скорее подать ему условленный сигнал.
Было страшно, но всё-таки успела промелькнуть горделивая мысль, что я недаром пошёл в разведку, что не кто-нибудь другой, а я первый открыл неприятеля.
«Где же Чубук? – подумал я с тревогой, поспешно оглядываясь по сторонам. – Что же это он?» Я уже хотел скатиться вниз и разыскать его, как внимание моё привлёк чуть шевелившийся куст на левом скате оврага. Я ошибался, когда думал, что только я увидел врага.
С противоположного ската, осторожно высунувшись из-за ветвей, Васька Шмаков подавал мне рукой какие-то непонятные, но тревожные сигналы, указывая на дно оврага.
Сначала я думал, что он приказывал мне спуститься вниз, но, следуя взглядом по направлению его руки, я тихонько ахнул и поджал голову.
По густо разросшемуся дну оврага шёл белый солдат и вёл в поводу лошадь. То ли он искал водопоя, то ли это был один из дозорных флангового разъезда, охранявшего движение колонны, но это был враг, вклинившийся в расположение вашей разведки. Я не знал теперь, что мне делать. Всадник скрылся за кустами. Мне виден был только Васька. Но Ваське, очевидно, с противоположной стороны было видно ещё что-то, скрытое от меня.
Он стоял на одном колене, упёршись прикладом в землю, и держал вытянутую в мою сторону руку, предупреждая, чтобы я не двигался, и в то же время смотрел вниз, приготовившись прыгнуть.
Топот, раздавшийся справа от меня, заставил меня обернуться. Кавалерийский отряд свернул на просёлочную дорогу и взял рысь. В тот же момент Васька широко махнул мне рукой и сильным прыжком прямо через кусты кинулся вниз. Я тоже. Скатившись на дно оврага, я рванулся вправо и увидел, что возле одного из кустов кубарем катаются два сцепившихся человека. В одном из них я узнал Чубука, в другом – неприятельского солдата. Не помню даже, как я очутился возле них. Чубук был внизу, он держал за руки белого, пытавшегося вытащить из кобуры револьвер. Вместо того чтобы сшибить врага ударом приклада, я растерялся, бросил винтовку и потащил его за ноги, но он был тяжёл и отпихнул меня. Я упал навзничь и, ухватившись за его руку, укусил ему палец. Белый вскрикнул и отдёрнул руку. Вдруг кусты с шумом раздвинулись, появился до пояса мокрый Васька и чётким учебным приёмом на скаку сбил солдата прикладом.
Откашливаясь и отплёвываясь, Чубук поднялся с травы.
– Васька, – хрипло и отрывисто сказал он и показал рукой на щипавшего траву коня.
– Ага, – ответил Васька и, схватив тащившийся по земле повод, дёрнул его к себе.
– С собой, – так же быстро проговорил Чубук, указывая на оглушённого гайдамака.
Васька понял его.
– Вяжи руки!
Чубук поднял мою винтовку, двумя взмахами штыка перерезал ружейный ремень и крепко стянул им локти ещё не очнувшегося солдата.
– Бери за ноги! – крикнул он мне. – Живее, шкура! – выругался он, заметив моё замешательство.
Перевалили пленника через спину лошади. Васька вскочил в седло, не сказав ни слова, стегнул коня нагайкой и помчался назад по неровному дну оврага.
– Сюда! – прохрипел мне багровый и потный Чубук, дёргая меня за руку. – Кати за мной!
И, цепляясь за сучья, он полез наверх.
– Стой, – сказал он, останавливаясь почти у края, – сиди!
Только-только успели мы притаиться за кустами, как внизу показалось сразу пятеро всадников. Очевидно, это и было ядро флангового разъезда. Всадники остановились, оглядываясь; очевидно, они искали своего товарища. Громкие ругательства понеслись снизу. Все пятеро сорвали с плеч карабины. Один соскочил с коня и поднял что-то. Это была шапка солдата, впопыхах оставленная нами на траве. Кавалеристы тревожно заговорили, и один из них, по-видимому, старший, протянул руку вперёд.
«Догонят Ваську, – подумал я, – у него ноша тяжёлая. Их пятеро, а он один».
– Бросай вниз бомбу! – услышал я короткое приказание и увидел, как в руке Чубука блеснуло что-то и полетело вниз.
Тупой грохот ошеломил меня.
– Бросай! – крикнул Чубук и тотчас же рванул и мою занесённую руку, выхватил мою бомбу и, щёлкнув предохранителем, швырнул её вниз.
– Дура! – рявкнул он мне, совершенно оглушённому взрывами и ошарашенному быстрой сменой неожиданных опасностей. – Дура! Кольцо снял, а предохранитель оставил!
Мы бежали по свежевспаханному вязкому огороду. Белые, очевидно, не могли через кусты верхами вынестись по скату наверх и, наверно, выбирались спешившись. Мы успели добежать до другого оврага, завернули в одно из ответвлений, опять пробежали по полю, затем попали в перелесок и ударились напрямик в чащу. Далеко, где-то сзади, послышались выстрелы.
– Не Ваську нагнали? – дрогнувшим, чужим голосом спросил я.
– Нет, – ответил Чубук, прислушиваясь, – это так… после времени досаду срывают. Ну, понатужься, парень, прибавим ещё ходу! Теперь мы им все следы запутаем.
Мы шли молча. Мне казалось, что Чубук сердится и презирает меня за то, что я, испугавшись, выронил винтовку и по-мальчишески нелепо укусил солдата за палец, что у меня дрожали руки, когда взваливали пленника на лошадь, и, главное, за то, что я растерялся и не сумел даже бросить бомбу. Ещё стыднее и горше становилось мне при мысли о том, как Чубук расскажет обо всём в отряде, и Сухарев обязательно поучительно вставит: «Говорил я тебе, не связывайся с ним; взял бы Симку, а то нашёл кого!» Слёзы от обиды и злости на себя, на свою трусость вот-вот готовы были политься иг глаз.
Чубук остановился, вынул кисет с махоркой, и, пока он набивал трубку, я заметил, что пальцы Чубука тоже чуть-чуть дрожат. Он закурил, затянулся несколько раз с такой жадностью, как будто бы пил холодную воду, потом сунул кисет в карман, потрепал меня по плечу и сказал просто и задорно:
– Что… живы, брат, остались? Ничего, Бориска, парень ты ничего. Как это ты его за руку зубами тяпнул! – И Чубук добродушно засмеялся. – Прямо как чистый волчонок тяпнул. Что ж, не всё одной винтовкой – на войне, брат, и зубы пригодиться могут!
– А бомбу… – виновато пробормотал я. – Как же это я её с предохранителем хотел?
– Бомбу? – улыбнулся Чубук. – Это, брат, не ты один, это почти каждый непривыкший обязательно неладно кинет: либо с предохранителем, либо вовсе без капсюля. Я, когда сам молодой был, так же бросал. Ошалеешь, обалдеешь, так тут не то что предохранитель, а и кольцо-то сдёрнуть позабудешь. Так, вроде бы как булыжником запустишь – и то ладно. Ну, пошли… Идти-то нам ещё далеко!
Дальнейший путь до стоянки отряда прошёл и легко и без устали. На душе было спокойно и торжественно, как после школьного экзамена… Никогда ничего обидного больше Сухарев обо мне не скажет.
Доскакавши до стоянки отряда, Васька сдал оглушённого пленника командиру. К рассвету белый очухался и показал на допросе, что полотно железной дороги, которое нам надо было пересекать, охраняет бронепоезд, на полустанке стоит немецкий батальон, а в Глуховке расквартирован белогвардейский отряд под командой капитана Жихарева.
Яркая зелень рощи пахла распустившейся черёмухой. Отдохнувшие ребята были бодры и казались даже беззаботными. Вернулся из разведки Федя Сырцов со своими развесёлыми кавалеристами и сообщил, что впереди никого нет и в ближайшей деревеньке мужики стоят за красных, потому что третьего дня вернулся в деревню бежавший в начале октября помещик и ходил с солдатами по избам, разыскивая добро из своего имения. Всех, у кого дома нашли барские вещи, секли на площади перед церковью жёстче, чем в крепостное время, и потому приходу красных крестьяне будут только рады.
Напившись и закусив шматком сала, я поднялся и направился туда, где возле пленника толпилась кучка красноармейцев.
– Эгей! – приветливо крикнул мне встретившийся Васька Шмаков, вытирая рукавом шинели лицо, взмокшее после осушенного котелка кипятку. – Ты что же это, брат, вчера то, а?
– Что вчера?
– Да винтовку-то кинул.
– А ты чего первый со ската прыгнул, а после меня на помощь прибежал? – задорно огрызнулся я.
– Я, брат, как сиганул – да прямо в болото, насилу ноги вытащил, оттого и после. А ловко мы всё-таки… Я как заслышал, что сзади дёрнули бомбой, ну, думаю, каюк вам с Чубуком. Ей-богу, так и думал – каюк. Прискакал к своим и говорю: «Влопались наши, должно, не выберутся». А сам про себя ещё подумал: «Вот, мол… не хотел мне сумку сменять, а теперь она белым задаром достанется!» Хорошая у тебя сумка. – И он потрогал перекинутый через плечо ремень плоской сумочки, которую я захватил ещё у убитого мною незнакомца. – Ну и наплевать на твою сумку если не хочешь сменять, – добавил он, – у меня прошлый месяц ещё почище была, только продал её, а то подумаешь какой сумкой зазнался! – И он презрительно шмыгнул носом.
Я смотрел на Ваську и удивлялся: такое у него было глуповатое курносое лицо, такие развихлястые движения, что никак не похоже было на то, что это он вчера с такой ловкостью полз по кустам, выслеживая белых, и с яростью стегал непослушного коня, когда мчался с прихваченным к седлу пленником.
Красноармейцы суетились, заканчивая завтрак, застёгивали гимнастёрки, оборачивали портянками отдохнувшие ноги. Вскоре отряд должен был выступать.
Я был уже готов к походу и поэтому пошёл к опушке посмотреть на распустившиеся кусты черёмухи.
Шаги, раздавшиеся сбоку, привлекли моё внимание. Я увидел захваченного гайдамака, позади него трёх товарищей и Чубука.
«Куда это они идут?» – подумал я, оглядывая хмурого растрёпанного пленника.
– Стой! – скомандовал Чубук, и все остановились.
Взглянув на белого и на Чубука, я понял, зачем сюда привели пленного; с трудом отдирая ноги, побежал в сторону и остановился, крепко ухватившись за ствол молодой берёзки.
Позади коротко и деловито прозвучал залп.
– Мальчик, – сказал мне Чубук строго и в то же время с оттенком лёгкого сожаления, – если ты думаешь, что война – это вроде игры али прогулки по красивым местам, то лучше уходи обратно домой! Белый – это есть белый, и нет между нами и ними никакой средней линии. Они нас стреляют – и мы их жалеть не будем!
Я поднял на него покрасневшие глаза и сказал ему тихо, но твёрдо:
– Я не пойду домой, Чубук, это просто от неожиданности. А я красный, я сам ушёл воевать… – Тут я запнулся и тихо, как бы извиняясь, добавил: – За светлое царство социализма.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Мир между Россией и Германией был давно уже подписан, но, несмотря на это, немцы не только наводнили своими войсками украинскую контрреволюционную в то время республику, но впёрлись и в Донбасс, помогая белым формировать отряды. Огнём и дымом дышали буйные весенние ветры, метавшиеся над зелёными полями.
Наш отряд, подобно десяткам других партизанских отрядов, действовал в тылу почти самостоятельно, на свой страх и риск. Днями скрывались мы по полям и оврагам или отдыхали, раскинувшись у глухого хутора; ночами делали налёты на полустанки с небольшими гарнизонами. Выставляли засады на просёлочную дорогу, нападали на вражеские обозы, перехватывали военные донесения и разгоняли немецких фуражиров.
Но та поспешность, с которой мы убирались прочь от крупных неприятельских отрядов, и постоянное стремление уклониться от открытого боя казались мне сначала постыдными. На самом деле прошло уже полтора месяца, как я был в отряде, а я ещё не участвовал ни в одном настоящем бою. Перестрелки были. Набеги на сонных или отбившихся белых были. Сколько проводов было перерезано, сколько телеграфных столбов спилено – и не счесть, а боя настоящего ещё не было.
– На то мы и партизаны, – ничуть не смущаясь, заявил мне Чубук, когда я высказал своё удивление по поводу такого некрасивого, на мой взгляд, поведения отряда. – Тебе бы, милый, как на картине: выстроиться в колонну, винтовки наперевес, и попёр. Вот, мол, смотрите, какие мы храбрые! У нас сколько пулемётов? Один, да и к тому всего три ленты. А вон у Жихарева четыре «максима» да два орудия. Куды ж ты на них попрёшь? Мы должны на другом брать. Мы, партизаны, как осы: маленькие, да колючие. Налетели, покусали да и прочь. А храбрость такая, чтоб для показа, она нам ни к чему сейчас; это — не храбрость выходит, а дурость!
Многих ребят узнал я за это время. Ночами в караулах, вечером у костра, в полуденную ленивую жару под вишнями медовых садов много услышал я рассказов о жизни своих товарищей.
Всегда хмурый, насупившийся Малыгин, с одним глазом – второй был выбит взрывом в шахте, – рассказывал:
– Про жизнь свою говорить мне нечего. Одним словом, серьёзная была жизнь. Жизнь у меня за все последние двадцать годов на три равные части разделена была. В шесть утра встанешь. Башка трещит от вчерашнего; надел шмотки, получил лампу и ухнул в шахту. Там, знай своё, забурил, вставил динамит и грохай. Грохаешь, грохаешь, оглохнешь, отупеешь – и к стволу на подъем. Выкинет тебя наверх, как черта, мокрого, чёрного. Это первая часть моей жизни. А потом идёшь в казёнку, взял бутылку – денег с тебя не спрашивают: контора заплатит. Потом в хозяйскую лавку; там показал бутылку, и выдают тебе оттуда без разговора два солёных огурца, ситного и селёдку. Это уж на бутылку такая порция полагалась! Закусывайте на здоровье – контора вычтет. Вот тебе и вторая часть моей жизни. А третья – ляжешь спать и спишь. Спал я крепко, пуще водки любил я спать, – за сны любил. Что такое сон, до сего времени не понимаю. И с чего бы это такое странное привидеться может? Вот, например, снится мне один раз, что призывает меня штейгер и говорит: «Ступай, Малыгин, в контору и получай расчёт». – «За что же, – говорю я ему, – господин штейгер, мне расчёт?» – «А зато, говорит, тебе, Малыгин, расчёт, что замышляешь ты на директоровой дочке жениться». – «Что вы, – говорю я ему, – господин штейгер, слыханное ли это дело, чтобы шахтёр запальщик на директоровой дочке женился? Где же, говорю, мне на директоровой, когда за меня и простая то девка не каждая из-за выбитого глаза пойдёт?»
Тут смешалось все, спуталось, штейгер вдруг оказывается не штейгер, а будто жеребец директорский, запряжённый в ихнюю коляску. Выходит из той коляски сам директор, вежливо кланяется мне и говорит: «Вот, запальщик Малыгин, возьмите в жёны мою дочку и приданого десять тысяч и штейгера, то есть жеребца, с коляской». Обомлел я от радости, только было, хотел подойти, как ударит меня директор тростью, да ещё, да ещё, а штейгер ну топтать копытами и ржать… «Ха-ха-ха! Ха-ха-а!.. Вот чего захотел!» И бьёт и бьёт копытами. Так, злобно бил, что даже закричал я во сне на всю казарму. И кто-то взаправду в бок меня двинул, чтобы не орал и людей ночью не тревожил.
– Ну, уж и сон! – засмеялся Федя Сырцов. – Видно, просто пялил ты глаза на хозяйскую барышню, вот и приснилось. Мне так всегда: про что на ночь думаю, то и снится. Вот сапог третьего дня не успел я с убитого немца снять. Сапог хороший, шевровый, так каждую ночь он мне снится!
– Сапог!.. Сам ты сапог, – рассердившись, ответил Малыгин. – Я её, дочку-то, один раз за год до того и видел всего. Лежал я пьяный в канаве. Идёт она с мамашей пешком возле огородов по тропке, а лошади ихние рядом идут. Мамаша – важная барыня… седая, подошла ко мне и спрашивает: «Как вам не стыдно пить? Где у вас человеческий облик? Вспомнили бы хоть бога».
– «Извиняюсь, – говорю я, – облика действительно нет, оттого и пью».
Сжалилась тогда надо мною ихняя мамаша, сует мне в руки гривенник и наставляет:
«Посмотрите, мужичок, природа кругом ликует, солнце светит, птички поют, я вы пьянствуете. Пойдите купите себе содовой воды, протрезвитесь». Тут меня зло разобрало. «Я, – говорю ей, – не мужичок, а рабочий с ваших шахт. Природа пускай ликует, и вы ликуйте на доброе здоровье, а мне ликовать не с чего! Содовой же воды я в жизнь не пил, а если хотите сделать доброе дело – добавьте ещё гривенник до полбутылки, а я за нашу приятную встречу с благодарностью опохмелюсь». – «Хам, – говорит мне тогда благородная женщина, – хам! Завтра я скажу мужу, чтобы вас отсюда, с рудников, уволили». Сели они с дочкой в коляску и уехали. Вот только у меня и было с ней разговору, а дочка вовсе, пока мы говорили, отвернувшись стояла, а ты говоришь, пялил!
– Что ж во сне-то! – усмехнулся Федя Сырцов. – А хотите, я вам расскажу, какой со мной и с одной графиней случай был? Ей-богу, из-за этого случая я, можно сказать, и в революцию ударился. Такой случай – ежели вам рассказать, то и ушами захлопаете.
Тут Федя тряхнул чубатой головой и зажмурил глаза, как кот, выбравшийся из хозяйской кладовой.
– Врать будешь, Федька? – подсаживаясь поближе, с любопытством и недоверием спросил Васька Шмаков.
– Это уж твоё дело, хочешь – верь, хочешь – нет, документов я тебе предъявлять не буду.
Федя потянулся, покачал головой, как бы раздумывая, стоит ли ещё рассказывать или нет, и, прищёлкнув языком, начал решительно:
– Было это три года тому назад. А парень я – нечего говорить об этом – красивый был, лучше ещё, чем сейчас. И такая судьба моя вышла, что пришлось мне наняться в подпаски при графской экономии. А у графа нашего жена была, звали её Эмилия, и гувернантка Анна, то есть по-ихнему Жанет.
Вот однажды сижу я возле стада у пруда и вижу, идут обе, зонтиками от солнца загораживаются. У графини белый зонтик, а у Жанет красный. А была та Жанет похожа на сушёную тарань: тощая, очки на носу, и когда идёт, бывало, по деревне, то платком нос прикрывает, чтобы, значит, от навозного духу голова не заболела. Надо вам сказать, что был у меня в стаде бык, настоящий симментал – порода такая, огромный. Как увидел мой бык красный зонт да как попёр полным ходом на Жанет! Я вскочил и во весь мах наперескок. Обе барыни закричали. Графиня в кусты, а Жанет некуда деваться, и она со страху в воду сиганула. Симментал до неё рвётся, а она, дура, нет, чтобы бросить зонт, закрывается им от быка – тоже нашла защиту! – и визжит при этом что-то по-немецки там или по-французски – кто её разберёт. Я как ухну в воду, вырвал у неё зонт да в морду его симменталу. Он разъярился – за мной, я вплавь, отплыл до серёдки и бросил зонт, а сам на другой берег и в кусты. Тут пастухи набежали: крик гам, быка загоняют, вытащили Жанет из тины, а с ней на берегу обморок случился.
Федька тяжело задышал, как будто только сейчас спасся от быка, прищёлкнул языком, плюнул и хотел было продолжать, но в это время с крыльца хутора послышался окрик:
– Федор… Сырцов! Иди до командира.
– Сейчас, – отмахнулся недовольно Федя и, улыбнувшись, продолжал: – Пока Жанет отходила, подходит ко мне графиня Эмилия, белая, на глазах слезы и в груди волнение. «Юноша, говорит, кто ты?» – «А я, – говорю ей, – ваше сиятельство, подпасок, зовут меня Фёдором, а фамилия моя Сырцов». Тогда вздохнула графиня и говорит мне: «Теодор, – это-то есть, по-ихнему, Федор, – Теодор, подойди сюда ко мне поближе».
Что ещё сказала Феде графиня и какое отношение имел этот случай к тому, что он впоследствии ушёл к красным, в этот раз дослушать мне не пришлось, потому что рядом послышался звон шпор и рассерженный Шебалов очутился за спиной.
– Федор, – сурово спросил он, останавливаясь и облокачиваясь на палаш, – ты слышал, что я тебя зову?
– Слышал, – буркнул Федя приподнимаясь. – Ну, что ещё?
– Как это «ну, что ещё»? Должен ты идти, когда тебя командир требует?
– Слушаю, ваше благородие, чего изволите? – вместо ответа насмешливо огрызнулся Федя.
Но обыкновенно податливого и мягкого Шебалова на этот раз всерьёз задело Федино замечание.
– Я тебе не ваше благородие, – серьёзно и огорчённо сказал он, – я тебе не благородие, и ты мне не нижний чин. Но я командир отряда и должен требовать, чтобы меня слушались. Мужики сейчас с Темлюкова хутора приходили.
– Ну? – Чёрные глаза Феди виновато и блудливо забегали по сторонам.
– Жаловались. Говорили: «Приезжали вот ваши разведчики. Мы, конечно, обрадовались: свои, мол, товарищи. Старший ихний, чёрный такой, сходку устроил за поддержку Советской власти, про землю говорил и про помещиков. А мы пока слушали да резолюцию выносили, его ребята давай по погребам сметану шарить да кур ловить». Что же это такое, Федор, а? Ты, может, ошибся малость, ты, может, лучше к гайдамакам пошёл бы – у них это заведено, а у меня в отряде этакого безобразия не должно быть!
Федя презрительно молчал и, опустив глаза, постукивал кончиком нагайки об конец своего сапога.
– Я тебе последний раз говорю, Федор, – продолжал Шебалов, теребя пальцем красный темляк блистательного палаша. – Я тебе не благородие, а сапожник и простой человек, но покуда меня назначили командиром, я требую твоего послушания. И последний раз перед всеми обещаю, что если и дальше так будет, то не посмотрю я на то, что хороший боец ты и товарищ, а выгоню из отряда!
Федя вызывающе посмотрел на Шебалова, повёл взглядом по столпившимся вокруг красноармейцам и, не найдя ни в ком поддержки, за исключением трёх — четырёх кавалеристов, одобрительно улыбнувшихся ему, ещё больше обозлился и ответил Шебалову с плохо скрываемой злобой:
– Смотри, Шебалов, ты не очень то людьми расшвыривайся, нынче люди дороги!
– Выгоню, – тихо повторил Шебалов и, опустив голову, неторопливо пошёл к крыльцу.
У меня остался нехороший осадок от разговора Шебалова с Сырцовым. Я знал, что Шебалов прав, и всё-таки был на стороне Феди. «Ну, скажи ему, – думал я, – а нельзя же грозить».
Федя у нас один из лучших бойцов, и всегда он весёлый, задорный. Если нужно разузнать что-либо, сделать неожиданный налёт на фуражиров, подобраться к охраняемому белыми помещичьему имению – всегда Федя найдёт удобную дорогу, проберётся скрытно кривыми оврагами, задами.
Любил Федя подкрасться тихо, чтобы не стучали подковы, чтобы не звякали шпоры, чтобы кони не ржали – а не то кулаком по лошадиной морде, чтобы всадники не шушукались, а не то без разговоров плетью по спине. Не ржали Федины приученные кони, не шушукались приросшие к сёдлам всадники; сам Федя впереди разведки, немного пригнувшийся к косматой гриве своего иноходца, был похож на хищного ящера, упругими скользящими изгибами подбирающегося к запутавшейся в траве жирной мухе.
Но зато, когда уже спохватится вражий караул и поднимет ошалелую тревогу, не успеет ещё врасплох захваченный белый штаны натянуть, не успеет полусонный пулемётчик ленту заправить – как катится с треском винтовочных выстрелов, с грохотом разбрасываемых бомб, с гиканьем и свистом маленький упругий отряд. Тогда шум и грохот любил Федя. Пусть пули, выпущенные на скаку, летят мимо цели, пусть бомба брошена в траву и впустую разорвалась, заставив взметнуться чуть ли не на трубы крыш обалделых кур и жирных гусаков. Было бы побольше грома, побольше паники! Пусть покажется ошарашенному врагу, что неисчислимая сила красных ворвалась в деревеньку. Пусть задрожат пальцы, закладывающие обойму, пусть подавится перекошенною лентою наспех выкаченный пулемёт и, главное, пусть вылетит из халупы один, другой солдат и, ещё не разглядев ничего, ещё не опомнившись от сна, выронит винтовку и заорёт одурело и бессмысленно, шарахаясь к забору:
– Окру-жи-ли!.. Красные окружили!
И тогда-то бомбы за пояс, винтовки за спину – и пошли молчаливо работать холодные, до звона отточенные шашки распалённых удачей Фединых разведчиков.
Вот каков был у нас Федя Сырцов. «И разве можно, – думал я, – из-за каких-то кур и сметаны выгонять такого неоценимого бойца из отряда?»
Не успел я ещё толком опомниться от размышлений по поводу ссоры Феди с Шебаловым, как с крыши хаты закричал Чубук, сидевший наблюдателем, что по дороге на хутор движется большой пеший отряд. Забегали, закружились красноармейцы. Казалось, никакому командиру не удастся привести в порядок эту взбудораженную массу. Никто не дожидался приказаний, и каждый заранее знал уже, что ему делать. Поодиночке, на ходу проверяя патроны в магазинах, дожёвывая куски недоеденного завтрака, низко пригибаясь, пробежали ребята из первой роты Галды к окраине хутора и, бухаясь наземь, образовывали все гуще и гуще заполнявшуюся цепочку. Подтягивали подпруги, взнуздывали, развязывали, а иногда и ударом клинка разрезали путы на ногах у коней разведчики. Пулемётчики стаскивали с тачанки «кольт» и ленты. Вслед за красным потным Сухаревым побежали по тропке красноармейцы второй роты на опушку рощи. Ещё минута, другая – и все стихло. Вот уже сошёл с крыльца Шебалов, на ходу приказывая что-то Феде. И Федя мотнул головой: ладно, говорит, будет сделано. Вот уже захлопнулись ставни, и полез хозяин хутора с бабами, ребятишками в погреб.
– Стой, – сказал мне Шебалов. – Останься здесь. Лезай к Чубуку на крышу и все, что ему оттуда видно будет, передавай на опушку мне! Да скажи ему, чтобы поглядывал он вправо, на Хамурскую дорогу, не будет ли оттуда чего.
Раз, два, дзик… дзак… Крякнула лениво греющаяся на солнце утка; задрав перепачканный колёсным дёгтем хвост, беспечно торжествующе заорал с забора оранжевый петух. Когда он смолк, тяжело хлопая крыльями, бултыхнулся и утонул в гуще пыльных лопухов, стало совсем тихо на хуторе, так тихо, что выплыло из тишины – до сих пор неслышимое – журчанье солнечного жаворонка и однотонный звон пчёл, собиравших с цветов капли разогретого душистого мёда.
– Ты чего? – не оборачиваясь, спросил Чубук, когда я залез на соломенную крышу.
– Шебалов прислал тебе на помощь.
– Ладно, сиди да не высовывайся.
– Смотри вправо, Чубук, – передал я приказание Шебалова, – смотри, нет ли чего на Хамурской дороге!
– Сиди, – коротко ответил он и, сняв шапку, высунул из-за трубы свою большую голову.
Вражьего отряда не было видно: он скрылся в лощине, но вот-вот должен был показаться опять. Солома на крыше была скользкая, и чтобы не скатиться вниз, я, стараясь не ворочаться, носком расшвыривал себе уступ, на который можно было бы упереться. Голова Чубука была почти у моего лица. И тут я впервые заметил, что сквозь его чёрные жёсткие волосы кое-где пробивается седина. «Неужели он уже старый?» – удивился я.
Отчего то мне показалось странным, что вот Чубук уже пожилой, и седина и морщины возле глаз, а сидит тут рядом со мной на крыше и, неуклюже раздвинув ноги, чтобы не сползти, высовывает из-за трубы большую взлохмаченную голову.
– Чубук! – окликнул я его шёпотом.
– Что тебе?
– Чубук… А ты ведь старый уже, – сам не зная к чему, сказал я.
– Ду-у-ра… – рассержено обернулся Чубук. – Чего ты языком барабанишь?
Тут Чубук опустил голову на солому и подался туловищем назад. Из лощины поднимался отряд. Я чувствовал, как беспокойство овладевает Чубуком. Он учащенно задышал и заворочался.
– Борис, смотри-ка!
– Вижу.
– Беги вниз и скажи Шебалову – вышли, мол, из лощины, но скажи ему – подозрительно что-то: сначала шли походной колонной, а пока в лощине были, развернулись повзводно. Ну, так вот, понял теперь: с чего бы им повзводно? Может быть, они знают уже, что мы на хуторе? Крой скорей и обратно!
Я выдернул носок из ямки, вырытой в соломе, и, скатившись вниз, бухнулся на толстую свинью, с визгом шарахнувшуюся прочь. Разыскал Шебалова. Он стоял за деревом и смотрел в бинокль. Я передал ему то, что велел Чубук.
– Вижу, – ответил Шебалов таким тоном, точно я его обидел чем-то, – сам вижу.
Я понял, что он просто раздражён неожиданным манёвром противника.
– Беги обратно, и не слезайте, а смотрите больше на фланг, на Хамурскую дорогу.
Добежав до пустого двора, я полез на сухой плетень, чтобы оттуда взобраться на крышу.
– Солдатик, – услышал я чей-то шёпот.
Я испуганно обернулся, не понимая, кто и откуда зовёт меня.
– Солдатик! – повторил тот же голос.
И тут я увидел, что дверь погреба приоткрыта и оттуда высунулась голова бабы, хозяйки хутора.
– Что? – спросила она шёпотом. – Идут?
– Идут, – ответил я также шёпотом.
– А как… только с пулемётами или орудия есть? – Тут баба быстро перекрестилась. – Господи хоть бы только с пулемётами, а то ведь из орудиев начисто разобьют хату.
Не успел я ей ответить, как раздался выстрел и невидимая пуля где-то высоко в небе запела звонко. Тии-уу…
Голова бабы исчезла, дверка погреба захлопнулась. «Начинается», – подумал я, чувствуя прилив того болезненного возбуждения, которое овладевает человеком перед боем. Не тогда, когда уже грохочут выстрелы, злятся, звенят россыпи пулемётных очередей и торжественно бухают ввязавшиеся в бой батареи, а когда ещё ничего нет, когда все опасное ещё впереди… «Ну, – думаешь, – почему же так тихо, так долго? Хоть бы скорей уже начиналось».
Тии-уу… – взвизгнуло второй раз.
Но ничего ещё не начиналось. Вероятно, белые подозревали, но не знали, наверное, занят ли хутор красными, и дали два выстрела наугад. Так, командир маленькой разведки подбирается к охранению неприятеля, открывает огонь и по ответному грохоту сторожевой заставы, по треску ввязавшихся пулемётов определив силу врага, уходит на другой фланг, начинает пальбу пачками, заставляет неприятеля взбудоражиться и убирается поспешно к своим, никого не победив, никому не нанеся урона, но добившись цели и заставив неразгаданного противника развернуться и показать свои настоящие силы.
Молчал и не отзывался на выстрелы наш рассыпавшийся цепью отряд. Тогда пятеро кавалеристов на вороных танцующих конях, играя опасностью, отделились от неприятеля и лёгкой рысью понеслись вперёд. Не далее как в трехстах метрах от хутора кавалеристы остановились, и один из них навёл на хутор бинокль. Стекло бинокля, скользнув по кромке ограды, медленно поползло вверх по крыше, к трубе, за которой спрятались мы с Чубуком.
«Хитрые тоже знают, где искать наблюдателя», – подумал я, пряча голову за спину Чубука и испытывая то неприятное чувство, которое овладевает на войне, когда враг, помимо твоей воли, подтягивает тебя биноклем к глазам или рядом скользит, расплавляя темноту, нащупывая колонну, луч прожектора, когда над головою кружит разведывательный аэроплан и некуда укрыться, некуда спрятаться от его невидимых наблюдателей.
Тогда собственная голова начинает казаться непомерно большой, руки – длинными, туловище – неуклюжим, громоздким. Досадуешь, что некуда их приткнуть, что нельзя съёжиться, свернуться в комочек, слиться с соломой крыши, с травою, как сливается с кучей хвороста серый взъерошенный воробей под пристальным взглядом бесшумно парящего коршуна.
– Заметили! – крикнул Чубук. – Заметили! – И как бы показывая, что играть в прятки больше нечего, он открыто высунулся из-за трубы и хлопнул затвором.
Я хотел спуститься вниз и донести Шебалову. Но, вероятно, с опушки уже и сами поняли, что засада не удалась, что белые, не развернувшись в цепь, на хутор не пойдут, потому что из-за деревьев вдогонку кавалеристам полетели пули.
Развёрнутые взводы белых смешались и тонкими чёрточками ломаной стрелковой цепи поползли вправо и влево. Не доскакав до бугра, по которому рассыпались белые, задний всадник вместе с лошадью упал на дорогу. Когда ветер отнёс клубы поднявшейся пыли, я увидел, что только одна лошадь лежит на дороге, а всадник, припадая на ногу, низко согнувшись, бежит к своим.
Пуля, ударившись о кирпич трубы, обдала пылью осыпавшейся извёстки и заставила спрятать голову. Труба была хорошей мишенью. Правда, за нею нас не могли достать прямые выстрелы, но зато и мы должны были сидеть не высовываясь. Если бы не приказание Шебалова следить за Хамурской дорогой, мы спустились бы вниз. Беспорядочная перестрелка перешла в огневой бой. Разрозненные винтовочные выстрелы белых стихали, и начинали строчить пулемёты. Под прикрытием их огня неровная цепь передвигалась на несколько десятков шагов и ложилась опять. Тогда стихали пулемёты, и опять начиналась ружейная перестрелка. Так, постепенно, с упорством, доказывавшим хорошую дисциплину и выучку, белые подвигались все ближе и ближе.
– Крепкие, черти, – пробормотал Чубук, – так и лезут в дамки. Не похоже что-то на жихаревцев, уж не немцы ли это?
– Чубук! – закричал я. – Смотри-ка на Хамурскую, там возле опушки что-то движется.
– Где?
– Да не там… Правей смотри. Прямо через пруд смотри… Вот! – крикнул я, увидев, как на опушке блеснуло что-то, похожее на вспышку солнечного луча, отражённого в осколке стекла.
В воздухе послышалось странное звучание, похожее на хрипение лошади, которой перервало горло. Хрип превратился в гул. Воздух зазвенел, как надтреснутый церковный колокол, что-то грохнуло сбоку. В первое мгновение показалось мне, что где-то здесь, совсем рядом со мной. Коричневая молния вырвалась из клубов дыма и чёрной пыли, воздух вздрогнул и упруго, как волна тёплой воды, толкнул меня в спину. Когда я открыл глаза, то увидел, что в огороде сухая солома крыши взорванного сарая горит бледным почти невидимым на солнце огнём.
Второй снаряд разорвался на грядках.
– Слазим, – сказал Чубук, поворачивая ко мне серое, озабоченное лицо. – Слазим, напоролись-таки, кажется, это не жихаревцы, а немцы. На Хамурской – батарея.
Первый, кто попался мне на опушке, – это маленький красноармеец, прозванный Хорьком.
Он сидел на траве и австрийским штыком распарывал рукав окровавленной гимнастёрки. Винтовка его с открытым затвором, из-под которого виднелась недовыброшенная стреляная гильза, валялась рядом.
– Немцы! – не отвечая на наш вопрос, крикнул он. – Сейчас сматываемся!
Я сунул ему свою жестяную кружку зачерпнуть воды, чтобы промыть рану, и побежал дальше.
Собственно говоря, окровавленный рукав Хорька и его слова о немцах – это было последнее из того, что мог я впоследствии восстановить по порядку в памяти, вспоминая этот первый настоящий бой. Все последующее я помню хорошо, начиная уже с того момента, когда в овраге ко мне подошёл Васька Шмаков и попросил кружку напиться.
– Что это ты в руке держишь? – спросил он.
Я посмотрел и смутился, увидав, что в левой руке у меня крепко зажат большой осколок серого камня. Как и зачем попал ко мне этот камень, я не знал.
– Почему на тебе, Васька, каска надета? – спросил я.
– С немца снял. Дай напиться.
– У меня кружки нет. У Хорька.
– У Хорька? – Тут Васька присвистнул. – Ну, брат, с Хорька не получишь.
– Как – не получишь? Я ему дал воды зачерпнуть.
– Пропала твоя кружка, – усмехнулся Васька, зачерпывая из ручья каской воду. – И кружка пропала, и Хорёк пропал.
– Убит?
– До смерти, – ответил Васька, неизвестно чему усмехаясь. – Погиб солдат Хорёк во славу красного оружия!
– И чего ты, Васька, всегда зубы скалишь? – рассердился я. – Неужели тебе нисколько Хорька не жалко?
– Мне? – Тут Васька шмыгнул носом и вытер грязной ладонью мокрые губы. – Жалко, брат, и Хорька жалко, и Никишина, и Серегу, да и себя тоже жалко. Мне они, проклятые, тоже вон как руку прохватили.
Он шевельнул плечом, и тут я заметил, что левая рука Васьки перевязана широкой серою тряпкой.
– В мякоть… пройдёт, – добавил он. – Жжёт только. – Тут он опять шмыгнул носом и, прищёлкнув языком, сказал задорно: – Да ведь и то разобрать, за что жалеть-то? Силой нас сюда никто не гнал, значит, сами знали, на што идём, значит, нечего и жалиться!
Отдельные моменты боя запечатлелись; не мог я восстановить их только последовательно и связно. Помню, как, опустившись на одно колено, я долго перестреливался все с одним и тем же немцем, находившимся не далее как в двухстах шагах от меня. И потому что, едва успев кое-как прицелиться, уже боялся, что он выстрелит раньше меня, я дёргал за спуск и промахивался. Вероятно, он испытывал то же самое и поэтому также промахивался.
Помню, как взрывом снаряда опрокинуло наш пулемёт. Его тотчас же подхватили и потащили на другое место.
– Забирай ленты! – крикнул Сухарев. – Помогайте ж, черти!
Тогда, схватив один из валявшихся в траве ящиков, я потащил его. Помню потом как будто бы Шебалов дёрнул меня за плечо и крепко выругал; за что, я не понял тогда.
Потом, кажется, убила пуля Никишина. Или нет… Никишина убило раньше, потому что он упал, когда ещё я бежал с ящиком, и перед этим крикнул мне: «Ты куда же в обратную сторону тащишь? Ты к пулемёту тащи!»
Под Федей застрелили лошадь.
– Федька плачет, – сказал Чубук. – Такой скаженный, уткнулся в траву и плачет. Я подошёл к нему. «Брось, говорю, тут о людях плакать некогда». Как повернулся Федька, хвать за наган. «Уйди, говорит, а не то застрелю и тебя». А глаза такие мутные. Я плюнул и ушёл. Ну что с сумасшедшим разговаривать?! Непутёвый этот Федька, – раскуривая трубку, продолжал Чубук. –
Нет у меня веры в этого человека.
– Как – нет веры? – вступился я. – Он же храбрый, что дальше некуда.
– Мало ли что храбрый, а так непутёвый. Порядка не любит, партийных не признаёт. «Моя, говорит, программа: бей белых, докуда сдохнут, а дальше видно будет». Не нравится мне что-то такая программа! Это туман один, а не программа. Подует ветер, и нет ничего!
Убитых было десять, раненых четырнадцать, из них шестеро умерли. Был бы лазарет, были бы доктора, медикаменты – многие из раненых выжили бы.
Вместо лазарета была поляна, вместо доктора – санитар германской войны Калугин, а из медикаментов только йод. Йода была целая жестяная баклага из-под керосина. Йода у нас не жалели. На моих глазах Калугин налил до краёв деревянную суповую ложку и вылил йод на широкую рваную рану Лукоянову.
– Ничего, – успокаивал он. – Потерпи… йод – он полезный. Без йода тебе факт что конец был бы, а тут, глядишь, может, и обойдётся.
Надо было уходить отсюда к своим, к северу, где находилась завеса регулярных частей Красной Армии: в патронах уже была недостача. Но раненые связывали. Пятеро ещё могли идти, трое не умирали и не выздоравливали. Среди них был цыганёнок Яшка. Появился этот Яшка у нас неожиданно.
Однажды, выступая в поход с хутора Архиповки, отряд выстроился развёрнутым фронтом вдоль улицы.
При расчёте левофланговый красноармеец, теперь убитый маленький Хорёк, крикнул:
– Сто сорок седьмой неполный!
До тех пор Хорёк был всегда сто сорок шестым полным. Шебалов заорал:
– Что врёте, пересчитать снова!
Снова пересчитали, и снова Хорёк оказался сто сорок седьмым неполным.
– Пёс вас возьми! – рассердился Шебалов. – Кто счёт путает, Сухарев?
– Никто не путает, – ответил из строя Чубук, – тут же лишний человек объявился.
Поглядели. Действительно, в строю между Чубуком и Никишиным стоял новичок. Было ему лет восемнадцать девятнадцать. Чёрный, волосы кудрявые, лохматые.
– Ты откуда взялся? – спросил удивлённо Шебалов.
Парень молчал.
– А он встал тут рядом, – объяснил Чубук. – Я думал, нового какого ты принял. Пришёл с винтовкой и встал.
– Да ты хоть кто такой? – рассердился Шебалов.
– Я… цыган… красный цыган, – ответил новичок.
– Кра-а-асный цы-га-ан? – вытаращив глаза, переспросил Шебалов и вдруг засмеявшись, добавил: – Да какой же ты цыган, ты же ещё цыганёнок!
Он остался у нас в отряде, и за ним так и осталась кличка Цыганёнок.
Теперь у Цыганёнка была прохвачена грудь. Бледность просвечивала через кожу его коричневого лица, и запёкшимися губами он часто шептал что-то на чужом, непонятном наречии.
– Вот уж сколько служу… полгерманской отбубнил и теперь тоже, – говорил Васька Шмаков, – а цыганов в солдатах не видал. Татар видал, мордву видал, чувашинов, а цыганов – нет. Я так смотрю – вредный народ эти цыганы: хлеба не сеют, ремесла никакого, только коней воровать горазды, да бабы их людей дурачат. И никак мне непонятно, зачем к нам его принесло? Свободы – так у них и так её сколько хочешь! Землю им защищать не приходится. На что им земля? К рабочему тоже он касательства не имеет. Какая же выходит ему выгода, чтобы в это дело ввязываться? Уж какая-нибудь есть выгода, скрытая только!
– А может быть, он тоже за революцию, ты почём знаешь?
– В жизни не поверю, чтобы цыган да за революцию. И до переворота за краденых лошадей его били, и после за то же самое бить будут!
– Да, может, он после революции и красть вовсе не будет?
Васька недоверчиво усмехнулся:
– Уж и не знаю, у нас на деревне и дубьём их били и дрючками, и то не помогало – всё они за своё. Так, неужто их революция проймёт?
– Дурак ты, Васька, – вставил молчавший доселе Чубук. – Ты из-за своей хаты да из-за своей коняги ни черта не видишь. По-твоему, вот вся революция только и кончится тем, что прирежут тебе барской земли да отпустят из помещичьего леса брёвен штук двадцать задаром, ну, да старосту председателем заменят, а жизнь сама какой была, такой и останется.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Через два дня Цыганёнку стало лучше. Вечером, когда я подошёл к нему, он лежал на охапке сухой листвы и, уставившись в чёрное звёздное небо, тихонько напевал что-то.
– Цыганёнок, – предложил я ему, – давай я около тебя костёр разожгу, чай согрею, пить будем, у меня в баклаге молоко есть. Хочешь?
Я сбегал за водой, подвесил котелок на шомпол, перекинутый над огнём через два воткнутых в землю штыка, и, подсаживаясь к раненому, спросил:
– Какую это ты песню поёшь, Цыганёнок?
Он ответил не сразу:
– А пою я песню такую старую, в ней говорится, что нет у цыгана родной земли и та ему земля родная, где его хорошо принимают. А дальше спрашивают: «А где же. цыган, тебя хорошо принимают?» И он отвечает: «Много я стран исходил, был у венгров, был у болгар, был у туретчины, много земель исходил я с табором и ещё не нашёл такой земли, где бы хорошо мой табор приняли».
– Цыганёнок, – спросил я его, – а зачем ты у нас появился? Ведь вас же не набирают на службу.
Он сверкнул белками, приподнялся на локте и ответил:
– Я пришёл сам, меня не нужно забирать. Мне надоело в таборе! Отец мой умеет воровать лошадей, а мать гадает. Дед мой воровал лошадей, а бабка гадала. И никто из них себе счастья не украл, и никто себе хорошей судьбы не нагадал, потому что дорога-то ихняя, по-моему, ненастоящая. Надо по-другому…
Цыганёнок оживился, приподнялся, но боль раны, очевидно, давала себя ещё чувствовать, и, стиснув губы, он с лёгким стоном опустился опять на кучу листвы.
Вскипевшее молоко разом ринулось на огонь и загасило пламя.
Я еле успел выхватить котелок с углей. Цыганёнок неожиданно рассмеялся.
– Ты чего?
– Так. – И он задорно тряхнул головой. – Я вот думаю, что и народ весь эдак: и русские, и евреи, и грузины, и татары терпели старую жизнь, терпели, а потом как вода из котелка, вспенились и кинулись в огонь. Я вот тоже… сидел, сидел, не вытерпел, захватил винтовку и пошёл хорошую жизнь искать!
– И найти думаешь?
– Один не нашёл бы… а все вместе должны бы… потому – охота большая.
Подошёл Чубук.
– Садись с нами чай пить, – предложил я.
– Некогда, – отказался он. – Пойдёшь со мной, Борис?
– Пойду, – быстро ответил я, не спрашивая даже о том, куда он зовёт меня.
– Ну, так допивай скорее, а то подвода уже ждёт!
– Какая подвода, Чубук?
Он отозвал меня и объяснил, что отряд к рассвету снимается, соединится недалеко отсюда с шахтёрским отрядом Бегичева, и вместе они будут пробиваться к своим. Трёх тяжело раненных брать с собой нельзя: пробираться придётся мимо белых и немцев.
Отсюда недалеко пасека. Там место глухое, хозяин свой и согласился приютить у себя раненых на время, пока поправятся. Оттуда Чубук привёл подводы, и сейчас надо, пока темно, раненых переправить туда.
– А ещё с нами кто?
– Больше никого. Вдвоём мы. Я бы и один управился, да лошадь норовистая попала. Придётся одному под уздцы вести, а другому за товарищами присматривать. Так, пойдёшь, значит?
– Пойду, пойду, Чубук. Я с тобой, Чубук, всегда и всюду пойду. А оттуда куда, назад?
– Нет. Оттуда мы прямой дорогой вброд через речку, там со своими и встретимся. Ну, трогаем. – И Чубук пошёл к голове лошади. – Винтовка моя, смотри, чтобы не выпала, – послышался из темноты его голос.
Телега легонько дёрнула, в лицо брызнули капли росы, упавшие с задетого колесом куста, и чёрный поворот скрыл от наших глаз догоравшие костры, разбросанные собиравшимся в поход отрядом.
Дорога была плохая: ямы, выбоины. То и дело попадались разлапившиеся по земле корни. Темь была такая, что ни лошади, ни Чубука с телеги видно не было. Раненые лежали на охапках свежего сена и молчали.
Я шёл позади и чтобы не оступиться, придерживался свободной от винтовки рукой за задок телеги. Было тихо. Если бы не однотонное посвистывание полуночной пигалицы, можно было бы подумать, что темнота, окружавшая нас, мертва. Все молчали. Только изредка, когда колёса проваливались в ямы или натыкались на пень, раненый Тимошкин тихонько стонал.
Жиденький, наполовину вырубленный лесок казался сейчас непроходимым, густым и диким. Затянувшееся тучами небо чёрным потолком повисло над просекой. Было душно, и казалось, что мы ощупью движемся каким-то длинным извилистым коридором.
Мне вспомнилось почему то, как давно-давно, года три тому назад, в такую же тёплую тёмную ночь мы с отцом возвращались с вокзала домой прямой тропкой через перелесок. Так же вот свиристела пигалица, так же пахло переспелыми грибами и дикой малиной.
На вокзале, провожая своего брата Петра, отец выпил с ним несколько рюмок водки. То ли от этого, то ли оттого что чересчур сладко пахло малиной, отец был особенно возбуждён и разговорчив. Дорогой он рассказывал мне про свою молодость и про своё ученье в семинарии. Я смеялся, слушая рассказы о его школьной жизни, о том, что их драли розгами, и мне казалось нелепым и невероятным, чтобы такого высокого, крепкого человека, как мой отец, кто-то когда-то мог драть.
– Это ты у одного писателя вычитал, – возражал я. – У него есть про это книга, «Очерки бурсы» называется. Так, ведь то давно было, бог знает когда!
– А я, думаешь, недавно учился? Тоже давно.
– Ты в Сибири, папа, жил. А в Сибири страшно: там каторжники. Мне Петька говорил, что там человека в два счёта убить могут и некому пожаловаться.
Отец засмеялся и начал мне объяснять что-то. Но что он хотел объяснить мне, я так и не понял тогда, потому что, по его словам, выходило как-то так странно, что каторжники вовсе не каторжники, и что у него даже знакомые были каторжники, и что в Сибири много хороших людей, во всяком случае больше, чем в Арзамасе.
Но все это я пропускал мимо ушей, как и многие другие разговоры, смысл которых я начинал понимать только теперь.
«Нет… никогда, никогда в прошлую жизнь я не подозревал и не думал, что отец мой был революционером. И вот то, что я сейчас с красными, то, что у меня винтовка за плечами, – это не потому, что у меня был отец революционер, а я его сын. Это вышло как-то само собой. Я сам к этому пришёл», – подумал я. И эта мысль заставила меня загордиться. Ведь правда, на самом деле, сколько партий есть, а почему же я всё-таки выбрал самую правильную, самую революционную партию?
Мне захотелось поделиться этой мыслью с Чубуком. И вдруг мне показалось, что возле головы лошади никого нет и конь давно уже наугад тащит телегу по незнакомой дороге.
– Чубук! – крикнул я испугавшись.
– Ну! – послышался его грубоватый, строгий голос. – Чего орешь?
– Чубук, – смутился я, – далеко ещё?
– Хватит, – ответил он и остановился. – Поди-ка сюда, встань и шинельку раздвинь, закурю я.
Трубка летящим светлячком поплыла рядом с головой лошади. Дорога разгладилась, лес раздвинулся, и мы пошли рядом.
Я сказал Чубуку, о чём думал, и ожидал, что он с похвалой отзовётся о моём уме и дальнозоркости, которые толкнули меня к большевикам. Но Чубук не торопился хвалить. Он выкурил, по крайней мере, полтрубки и только тогда сказал серьёзно:
– Бывает и так. Бывает, что человек и своим умом дойдёт… Вот Ленин, например. Ну а ты, парень, навряд ли…
– А как же, Чубук? – тихо и обиженно спросил я. – Ведь я же сам.
– Сам… Ну, конечно, сам. Это тебе только кажется, что сам. Жизнь так повернулась, вот тебе и сам! Отца у тебя убили – раз. К людям таким попал – два. С товарищами поссорился – три. Из школы тебя выгнали – четыре. Вот ежели все эти события откинуть, то остальное, может, и сам додумал. Да ты не сердись, – добавил он, почувствовав, очевидно, моё огорчение. – Разве с тебя кто спрашивает больше?
– Значит, выходит, Чубук, что я нарочно… что я не красный? – дрогнувшим голосом переспросил я. – А это все неправда, я и в разведку всегда с тобой, я и поэтому ведь на фронт ушёл, чтобы защищать… а, значит, выходит…
– Ду-ура! Ничего не выходит. Я тебе говорю – обстановка… а ты – «я сам, я сам». Скажем, к примеру: отдали бы тебя в кадетский корпус – глядишь, из тебя и калединский юнкер вышел бы.
– А тебя?
– Меня? – Чубук усмехнулся. – За мной, парень, двадцать годов шахты. А этого никакой юнкерской школой не вышибешь!
Мне было несказанно обидно. Я был глубоко оскорблен словами Чубука и замолчал. Но мне не молчалось.
– Чубук… так значит меня и в отряде не нужно, раз я такой, что и юнкером бы… и калединцем…
– Дура! – спокойно и как бы не замечая моей злости, ответил Чубук. – Зачем же не нужно? Мало что, кем ты мог бы быть. Важно – кто ты есть. Я тебе только говорю, чтобы ты не задавался. А так… что же, парень ты хороший, горячка у тебя наша. Мы тебя, погоди, поглядим ещё немного, да и в партию примем. Ду-ура! – совсем уже ласково добавил он.
Я ведь знал, что Чубук любит меня, но чувствовал ли Чубук, как горячо, больше, чем кого бы то ни было в ту минуту, любил я его? «Хороший Чубук, – думал я. – Вот он и коммунист, и двадцать лет в шахте, и волосы уже седеют, а всегда он со мною… И ни с кем больше, а со мной. Значит, я заслуживаю. И ещё больше буду заслуживать. Когда будет бой, я нарочно не буду нагибаться, и если меня убьют, то тоже ничего. Тогда матери напишут: «Сын ваш был коммунист и умер за великое дело революции». И мать заплачет и повесит на стену мой портрет рядом с отцовским, а новая светлая жизнь пойдёт своим чередом мимо той стены.
«Жалко только, что попы наврали, – подумал я, – и нет у человека никакой души. А если б была душа, то посмотрела бы, какая будет жизнь. Должно быть, хорошая, очень интересная будет жизнь».
Телега остановилась. Чубук поспешно сунул руку в карман и сказал тихо:
– Как будто бы стучит что-то впереди. Дай-ка винтовку.
Лошадей с ранеными отвели в кусты. Я остался возле телеги, а Чубук исчез куда-то. Вскоре он вернулся.
– Молчок теперь… Четверо казаков верхами. Дай мешок… лошади морду закрою, а то не заржала бы ещё некстати.
Топот подков приближался. Недалеко от нас казаки сменили рысь на шаг. Краешек луны, выскочив в прореху разорванной тучи, озарил дорогу. Из-за кустов я увидел четыре папахи. С казаками был офицер, на его плече вспыхнул и погас золотой погон. Мы выждали, пока топот стихнет, и тронулись дальше.
Уже рассветало, когда мы подъехали к маленькому хутору. На стук телеги вышел к воротам заспанный пасечник – длинный рыжий мужик с вдавленной грудью и острыми, резко выпиравшими из-под расстёгнутой ситцевой рубахи плечами. Он повёл лошадь через двор, распахнул калитку, от которой тянулась еле заметная, поросшая травой дорога.
– Туда поедем… У болотца в лесу клуня, там им спокойнее будет.
В небольшом, забитом сеном сарае было свежо и тихо. В дальнем углу были постланы дерюги. Две овчины, аккуратно сложенные, лежали вместо подушек у изголовья. Рядом стояло ведро воды и берёстовый жбан с квасом.
Перетащили раненых.
– Кушать, может, хотят? – спросил пасечник. – Тогда под головами хлеб и сало. А хозяйка коров подоит, молока принесёт.
Нам надо было уходить, чтобы не разойтись у брода со своими. Но, несмотря на то что мы сделали для раненых все, что могли, нам было как-то неловко перед ними. Неловко за то, что мы оставляли их одних, без помощи в чужом, враждебном краю.
Тимошкин, должно быть, понял это.
– Ну, с богом! – сказал он побелевшими, потрескавшимися губами. – Спасибо, Чубук, и тебе, парень тоже. Может, приведёт ещё судьба встретиться.
Более других утомлённый, Самарин открыл глаза и приветливо кивнул головой. Цыганёнок молчал, облокотившись на руки, серьёзно смотрел на нас и чему-то слабо улыбался.
– Так, всего же хорошего, ребята, – проговорил Чубук, – поправляйтесь лучше. Хозяин надёжный, он вас не оставит. Будьте живы, здоровы…
Повернувшись к выходу, Чубук громко кашлянул и, опустив глаза, на ходу стал выколачивать о приклад трубку.
– Дай вам счастья и победы, товарищи! – звонко крикнул вдогонку Цыганёнок. Звук его голоса заставил нас остановиться и обернуться с порога. – Пошли вам победы над всеми белыми, какие только есть на свете, – так же чётко и ясно добавил Цыганёнок и тихо уронил горячую чёрную голову на мягкую овчину.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Рыжий от загара песчаный берег таял в воде, искрившейся на отмелях солнечной рябью. У брода наших не было.
– Прошли, должно быть, – решил Чубук. – Это нам все равно… Тут недалеко отсюда кордон должен быть брошенный, и возле него отряд привал сделает.
– Давай выкупаемся, Чубук, – предложил я. – Мы скоренько! Вода, посмотри, какая тё-ёплая.
– Тут купаться нехорошо, Борька. Место открытое.
– Ну и что ж, что открытое?
– Как что? Голый человек – это не солдат. Голого всякий и с палкой забрать может. Казак, скажем, к броду подъедет, заберёт винтовку, и делай с ним что хочешь. Был такой случай у Хопра. Не то что двое, а весь отряд человек в сорок купаться полез. Наскочили пятеро казаков и открыли по реке стрельбу. Так что было-то!.. Которых побило, которые на другой берег убегли. Так, нагишом и бродили по лесу. Сёла там богатые… Кулачьё. Куда ни сунешься, всем сразу видно – раз голый, значит, большевик.
Всё-таки уговорил я его. Мы отошли от брода в кусты и наскоро выкупались. Реку переходили, нацепив на штыки винтовок связанные ремнём узелки со штанами и сапогами. После купания винтовка стала легче и подсумок не давил бок. Бодро зашагали краем рощи по направлению к избушке. Избушка была заброшена, стекла выставлены, даже котёл из плиты был выломан. Видно было, что перед тем, как оставить её, хозяева вывезли все, что только было можно.
Чубук настороженно, сощурив глаза, обошёл избу кругом, заложил два пальца в рот и продолжительно свистнул. Долго металось эхо по лесу, рассыпалось и перекатывалось и, измельчав, запуталось, заглохло в чаще однотонно шумливой листвы. Ответа не было.
– Неужели же мы опередили их? Что же, придётся подождать.
В стороне от дороги выбрали тень под кустом и легли. Было жарко. Свернув в скатку шинель, я подложил её под голову и чтобы не мешалась, снял кожаную сумку. За время походов и ночёвок на сырой земле сумка подобтёрлась и выгорела.
В сумке этой у меня лежали перочинный нож, кусок мыла, игла, клубок ниток и подобранная где-то середина из энциклопедического словаря Павленкова.
Словарь – такая книга, которую можно перечитывать без конца – все равно всего не запомнишь. Именно поэтому то я и носил его с собой и часто в отдых, во время отсиживания где-нибудь в логу или в чаще леса, доставал измятые листки и начинал перечитывать по порядку все, что попадалось. Были там биографии монахов, генералов, королей, рецепты лака, философские термины, упоминания о давнишних войнах, история какого-то доселе неслыханного мной государства Коста Рика и тут же рядом способ добывания удобрения из костей животных. Много самых разнообразных, нужных и ненужных сведений от буквы «З» до «Р», на которой был оборван словарь, получил я за чтением этого словаря.
Несколько дней тому назад, перед тем как идти на пост, заторопившись, я сунул в эту же сумку кусок чёрного хлеба. И сейчас я увидел, что позабытый кусок раскрошился и залепил мякишем листки. Я вытряхнул все содержимое на траву и стал ладонью прочищать стенку сумки. Нечаянно мой палец задел за отогнувшийся край кожаной подкладки.
Повернув сумку к солнцу, я заглянул в неё и увидел, что из-под отставшей кожи виднеется какая-то белая бумага.
Любопытство овладело мной, я надорвал подкладку побольше и вытащил тоненький свёрток каких-то бумажек. Развернул одну: посредине герб с позолоченным двуглавым орлом, пониже золотыми буквами вытиснено: «Аттестат».
Был выдан этот аттестат воспитаннику 2-й роты имени графа Аракчеева кадетского корпуса Юрию Ваальду в том, что он успешно окончил курс учения, был отличного прилежания, поведения и переводится в следующий класс.
«Вот оно что!» – понял я, вспоминая убитого мною лесного незнакомца и его чёрную гимнастёрку, на которой нарочно были срезаны пуговицы, и вытисненные на подкладке ворота буквы: «Гр. А. К. К.».
Другая бумага – было письмо, написанное по-французски, с недавней датой. И, хотя школа оставила у меня самое слабое воспоминание об этом языке, все же, посидев с полчаса, по отдельным словам, дополняя провалы строчек догадками, я понял, что письмо это содержит рекомендацию и адресовано какому-то полковнику Коренькову с просьбой принять участие в судьбе кадета Юрия Ваальда.
Я хотел показать эти любопытные бумажки Чубуку, но тут я увидел, что Чубук спит. Мне было жалко будить его: он не отдыхал ещё со вчерашнего утра. Я сунул бумаги обратно в сумку и стал читать словарь.
Прошло около часа. Через шорох ветра к гомонливой трескотне птиц примешался далёкий чужой шум. Я встал и приложил ладонь к уху – топот и голоса слышались все ясней и ясней.
– Чубук! – дёрнул я его за плечо. – Вставай, Чубук, наши идут!
– Наши идут? – машинально повторил Чубук, приподнимаясь и протирая глаза.
– Ну да… рядом уже. Идём скорей.
– Как же это я заснул? – удивился Чубук. – Прилёг только – и заснул.
Глаза его были ещё сонные и жмурились от солнца, когда, вскинув винтовку, он зашагал за мной.
Голоса раздавались почти рядом. Я поспешно выскочил из-за избушки и, подбрасывая шапку, заорал что-то, приветствуя подходящих товарищей.
Куда упала шапка, я так и не видел, потому что сознание страшной ошибки оглушило меня.
– Назад! – каким-то хриплым, рычащим голосом крикнул сзади Чубук.
Tax… тах… тах…
Три выстрела почти одновременно жахнули из первых рядов колонны. Какая-то невидимая сила рванула из рук и расщепила приклад моей винтовки с такой яростью, что я едва устоял на ногах. Но этот же грохот и толчок вывели меня из оцепенения. «Белые», – понял я, бросаясь к Чубуку.
Чубук выстрелил.
Целый час мы были под угрозой быть пойманными рассыпавшейся облавой. Всё-таки вывернулись. Но ещё долго после того, как смолкли голоса преследовавших, шли мы наугад, мокрые, раскрасневшиеся. Пересохшими глотками жадно вдыхали влажный лесной воздух и цеплялись ноющими, точно отдавленными подошвами ног за пни и кочки.
– Будет, – сказал Чубук, бухаясь на траву, – отдохнём. Ну и врезались же мы с тобой, Бориска! А все я… Заснул, ты заорал: «Наши, наши!» – я не разобрал спросонья, думаю, что ты разузнал уже, и пру себе.
Тут только я посмотрел на свою винтовку. Ложе было разбито в щепы, и магазинная коробка исковеркана.
Я подал Чубуку винтовку. Он повертел её и отбросил в траву.
– Палка, – презрительно сказал он, – это уж теперь не винтовка, а дубинка, свиней ею только глушить. Ну ладно. Хорошо хоть сам то цел остался. Шинелька где? Тоже нету. И я свою скатку бросил. Вот какие дела, брат!
Хотелось бы ещё отдохнуть, долго лежать не двигаясь, снять сапоги и расстегнуть ворот рубахи, но сильней, чем усталость, мучила жажда, а воды рядом нигде не было.
Поднялись и тихонько пошли дальше. Перешли поле, под горой внизу приткнулись плотно сдвинутые домики деревеньки, и белые мазанки коричневыми соломенными крышами похожи были отсюда на кучку крупных берёзовых грибов. Спуститься туда мы не решились. Перешли поле и опять очутились в роще.
– Дом, – прошептал я, останавливаясь и показывая пальцем на краешек красной железной крыши.
Опасаясь нарваться на какую-нибудь засаду, мы осторожно подобрались к высокой изгороди.
Ворота были наглухо заперты. Не лаяли собаки, не кудахтали куры, не топтались в хлеву коровы – все было тихо, точно все живое нарочно притаилось при нашем приближении. Мы обошли кругом усадьбу – прохода нигде не было.
– Залезай мне на спину, – приказал Чубук, – заглянешь через забор, что там есть.
Через забор я увидел пустой, поросший травой двор, вытоптанные клумбы, из которых кое-где подымались помятые георгины и густо-синие звёздочки анютиных глазок.
– Ну? – спросил Чубук нетерпеливо. – Да слезай же! Что я тебе, каменный, что ли?
– Нету никого, – ответил я спрыгивая. – Передние окна забиты досками, а сбоку вовсе рам нету – видать, сразу, что брошенный дом. А колодец во дворе есть.
Отодвинув неплотно прибитую доску, мы полезли через дыру во двор. В заплесневелой яме колодца чернильным наплывом отсвечивала глубокая вода, но зачерпнуть было нечем. Под навесом, среди сваленной кучи хлама, Чубук разыскал ржавое худое ведро. Пока мы его подтягивали, воды оставалось на донышке. Тогда заткнули дыру пучком травы и зачерпнули второй раз. Вода была чистая, студёная, и пить её пришлось маленькими глотками. Ополоснули потные, пыльные лица и пошли к дому. Передние окна были заколочены, но зато сбоку дверь, выходившая на веранду, была распахнута и отвисло держалась на одной нижней петле.
Осторожно ступая по скрипучим половицам, пошли в комнаты.
На полу, усыпанном соломой, обрывками бумаги, тряпками, стояло несколько пустых дощатых ящиков, сломанный стул и буфет с дверцами, расщеплёнными чем-то тупым и тяжёлым.
– Мужики усадьбу грабили, – тихо сказал Чубук. – Ограбили все нужное и бросили.
В следующей комнате лежала беспорядочная груда запылённых книг, покрытых рогожей, испачканной извёсткой. Тут же в общей куче валялся надорванный портрет полного господина, поперёк пышного белого лба которого пальцем, обмакнутым в чернила, было коряво выведено неприличное слово.
Было странно и интересно пробираться из комнаты в комнату заброшенного разграбленного дома. Каждая мелочь: разбитый цветочный горшок, позабытая фотография, поблескивающая в мусоре пуговица, рассыпанные, растоптанные фигурки шахмат, затерявшийся от колоды король пик, сиротливо прятавшийся в осколках разбитой японской вазы, – все это напоминало о людях, о хозяевах, о непохожем на настоящее уютном прошлом спокойных обитателей этой усадьбы.
За стеной что-то мягко стукнуло, и этот стук, слишком неожиданный среди мёртвого тления заброшенных комнат, заставил нас вздрогнуть.
– Кто там? – зычно разбивая тишину, спросил Чубук, приподнимая винтовку.
Большой рыжий кот широкими крадущимися шагами шёл нам навстречу. И, остановившись в двух шагах, он с злобным, голодным мяуканьем уставился на нас холодными зелёными глазами. Я хотел погладить его, но кот попятился назад и одним махом, не прикасаясь даже к подоконнику, вылетел на заглохшую клумбу и исчез в траве.
– Как он не сдох?
– Чего ему сдыхать? О мышей жрёт, по духу слышно, что здесь мышей до черта.
Нудным, хватающим за сердце скрипом заныла какая-то далёкая дверь, и послышалось неторопливое шарканье: как будто кто-то тёр сухой тряпкой об пол. Мы переглянулись. Это были шаги человека.
– Кого тут ещё черт носит? – тихо проговорил Чубук, подталкивая меня за простенок и бесшумно свёртывая предохранитель винтовки.
Донеслось лёгкое покашливание, захрустел отодвигаемый дверью ком бумаги, и в комнату вошёл невысокий, плохо выбритый старичок в потёртой пижаме голубого цвета и в туфлях, обутых на босую ногу. Старичок с удивлением, но без страха посмотрел на нас, вежливо поклонился и сказал равнодушно:
– А я слушаю… кто это внизу ходит? Думаю, может, мужички пришли, ан нету. Глянул в окно – телег не видно.
– Кто ты есть за человек? – с любопытством спросил Чубук, закидывая винтовку за плечо.
– Позвольте спросить мне прежде, кто вы? – так же тихо и равнодушно поправил старичок. – Ибо если вы сочли нужным нанести визит, то будьте добры представиться хозяину. Впрочем… – тут он немного склонил голову и пыльными серыми глазами скользнул по Чубуку, – впрочем, я и сам догадываюсь: вы красные.
Тут нижняя губа хозяина дрогнула, будто кто-то дёрнул её книзу. Блеснул жёлтым огоньком и потух золотой зуб, смахнули ожившие веки пыль с его серых глаз. Широким жестом хлебосольного хозяина старичок пригласил нас за собой:
– Прошу пожаловать!
Недоумевая, мы переглянулись и мимо разгромленных комнат пошли к узенькой деревянной лестнице, вёдшей наверх.
– Я, видите ли, наверху принимаю, – точно извиняясь, говорил на ходу хозяин. – Внизу, знаете, беспорядок, не убрано, убирать некому, все куда-то провалились, и никого не дозовешься. Сюда пожалуйте.
Мы очутились в небольшой светлой комнате. У стены стоял старый сломанный диван с вывороченным нутром, вместо простыни покрытый рогожей, а вместо одеяла – остатком красивого, но во многих местах прожжённого ковра. Тут же стоял трёхногий письменный стол, а над столом висела клетка с канарейкой. Канарейка, очевидно, давным-давно сдохла и лежала в кормушке кверху лапками. Со стены глядело несколько пыльных фотографий. Очевидно, кто-то помог хозяину перетащить негодные остатки разбитой мебели и обставить эту комнату.
– Прошу садиться, – сказал старик, указывая на диван. – Живу, знаете ли, один, гостей видеть давненько уж никого не видел. Мужички заезжают иногда, продукты привозят, а вот порядочных людей давно не видал. Был у меня как-то ротмистр Шварц. Знаете, может быть?.. Ах, впрочем, извините, ведь вы же красные.
Не спрашивая нас, хозяин полез в буфет, достал оттуда две недобитых тарелки, две вилки – одну простую кухонную, с деревянным черенком, другую – вычурно изогнутую, десертную, у которой не хватало одного зубца, потом достал каравай чёрствого хлеба и полкружка украинской колбасы.
Поставив на кособокую фитильную керосинку залепленный жирной сажей чайник, он вытер руки о полотенце, не стиранное, бог знает с какого времени, снял со стены причудливую трубку, с которой беззубо скалился резной козел с человечьей головой, набил трубку махоркой и сел на драное, зазвеневшее выпершими пружинами кресло. Во время всех его приготовлений мы сидели молча на диване. Чубук тихонько толкнул меня и, хитро улыбнувшись, постучал незаметно пальцем о свой лоб. Я понял его и тоже улыбнулся.
– Давненько уж не видал я красных, – сказал хозяин и тут же поинтересовался: – Каково здоровье Ленина?
– Ничего, спасибо, жив — здоров, – серьёзно ответил Чубук.
– Гм, здоров…
Старичок помешал проволокой жерло чадившей трубки и вздохнул.
– Да и то сказать, с чего им болеть? – он помолчал и потом, точно отвечая на наш вопрос, сообщил: – А я вот прихварываю понемногу. По ночам, знаете, бессонница. Нету прежнего душевного равновесия. Встану иногда, пройдусь по комнатам – тишина, только мыши скребутся.
– Что это вы пишете? – спросил я, увидав на столе целую кипу исписанных бисерным почерком листочков.
– Так, – ответил он. – Соображения по поводу текущих событий. Набрасываю план мирового переустройства. Я, знаете, философ и спокойно взираю на все возникающее и проходящее. Ни на что не жалуюсь… нет, ни на что.
Тут старичок встал и, мельком заглянув в окно, сел опять на своё место.
– Жизнь пошумит, пошумит, а правда останется. Да, останется, – слегка возбуждаясь, повторил старик. – Были и раньше бунты, была пугачёвщина, был пятый год, так же разрушались, сжигались усадьбы. Проходило время, и как птица Феникс из пепла, возникало разрушенное, собиралось разрозненное.
– То есть что же это? На старый лад все повернуть думаете? – настороженно и грубовато спросил Чубук. – Мы вам, пожалуй, перевернём!
При этом прямом вопросе старичок съёжился и, заискивающе улыбаясь, заговорил:
– Нет, нет… что вы! Я не к тому. Это ротмистр Шварц хочет, а я не хочу. Вот предлагал он мне возвратить все, что мужички у меня позаимствовали, а я отказался. На что оно мне, говорю. Время не такое, чтобы возвращать, пусть лучше они мне понемногу на прожитие продуктов доставляют и пусть на доброе здоровье моим добром пользуются.
Тут старичок опять приподнялся, постоял у окна и быстро обернулся к столу.
– Что же это я… Вот и чайник вскипел. Прошу к столу, кушайте, пожалуйста.
Упрашивать нас было не к чему: хлебные корки захрустели у нас на зубах, и запах вкусной чесночной колбасы приятно защекотал ноздри.
Хозяин вышел в соседнюю комнату, и слышно было, как возится он, отодвигая какие-то ящики.
– Забавный старик, – тихо заметил я.
– Забавный, – вполголоса согласился Чубук, – а только… только что это он все в окошко поглядывает?
Тут Чубук обернулся, пристально осмотрел комнату, и внимание его привлекла старая дерюга, разостланная в углу. Он нахмурился и подошёл к окну.
Вошёл хозяин. В руках он держал бутылку и полой пижамы стирал с неё налёт пыли.
– Вот, – проговорил он, подходя к столу. – Прошу. Ротмистр Шварц заезжал и не допил.
Позвольте, я вам в чай коньячку. Я и сам люблю, но для гостей… для гостей… – Тут старичок выдернул бумагу, которой было закупорено горлышко, и дополнил жидкостью наши стаканы.
Я протянул руку к стакану, но тут Чубук быстро отошёл от окна и сказал мне сердито:
– Что это ты, милый? Не видишь, что ли, что посуды не хватает? Уступи место старику, а то расселся. Ты и потом успеешь. Садись, папаша, вместе выпьем.
Я посмотрел на Чубука, удивляясь тому грубому тону, которым он обратился ко мне.
– Нет, нет! – И старик отодвинул стакан. – Я потом… вы же гости…
– Пей, папаша, – повторил Чубук и решительно подвинул стакан хозяину.
– Нет, нет, не беспокойтесь, – упрямо отказался старик и, неловко отодвигая стакан, опрокинул его.
Я сел на прежнее место, а старик отошёл к окну и задёрнул грязную ситцевую занавеску.
– Пошто задёргиваешь? – спросил Чубук.
– Комары, – ответил хозяин. – Комары одолели. Место тут низкое… столько расплодилось, проклятых.
– Ты один живёшь? – неожиданно спросил Чубук. – Как же это один?.. А чья это вторая постель у тебя в углу? – И он показал на дерюгу.
Не дожидаясь ответа, Чубук поднялся, отдёрнул занавеску и высунул голову в окно. Вслед за ним приподнялся и я.
Из окна открывался широкий вид на холмы и рощицы. Ныряя и выплывая, убегала вдаль дорога; у края приподнятого горизонта на фоне покрасневшего неба обозначились четыре прыгающие точки.
– Комары! – грубо крикнул Чубук хозяину и, смерив презрительным взглядом его съёжившуюся фигуру, добавил: – Ты, как я вижу, и сам комар, крови пососать захотел? Идём, Борис!
Когда по лесенке мы сбежали вниз, Чубук остановился, вынул коробок и, чиркнув спичкой, бросил её на кучу хлама. Большой ком серой сухой бумаги вспыхнул, и пламя потянулось к валявшейся на полу соломе. Ещё минута, другая, и вся замусоренная комната загорелась бы. Но тут Чубук с неожиданной решимостью растоптал огонь и потянул меня к выходу.
– Не надо, – как бы оправдываясь, сказал он. – Все равно наше будет.
Минут через десять мимо кустов, в которых мы спрятались, промчались четверо всадников.
– На усадьбу скачут, – пояснил Чубук. – Я как увидел в углу постеленную дерюгу, понял, что старик не один живёт, а ещё с кем-то. Видел ты, он все к окну подходил? Пока мы внизу по комнатам лазили, он послал за белыми кого-то. Так же и с чаем. Подозрительным мне что-то этот коньяк показался, может, разбавил его каким-нибудь крысомором? Не люблю я и не верю разграбленным, но гостеприимным помещикам! Кем он ни прикидывайся, а все равно про себя он мне первый враг!
Ночевали мы в сенокосном шалаше. В ночь ударила буря, хлынул дождь, а мы были рады. Шалаш не протекал, и в такую непогоду можно было безопасно отоспаться. Едва начало светать,
Чубук разбудил меня.
– Теперь караулить друг друга надо, – сказал он. – Я уже давно возле тебя сижу. Теперь прилягу маленько, а ты посторожи. Неравно, как пойдёт кто. Да смотри не засни тоже!
– Нет, Чубук, я не засну.
Я высунулся из шалаша. Под горой дымилась река. Вчера мы попали по пояс в грязное вязкое болотце, за ночь вода обсохла, и тина липкой коростой облепила тело.
«Искупаться бы, – подумал я. – Речка рядышком, только под горку спуститься».
С полчаса я сидел и караулил Чубука. И все не мог отвязаться от желания сбегать и искупаться. «Никого нет кругом, – думал я, – кто в этакую рань пойдёт, да тут и дороги никакой около не видно. Не успеет Чубук на другой бок перевернуться, как я уже и готов».
Соблазн был слишком велик, тело зудело и чесалось. Скинув никчёмный патронташ, я бегом покатился под гору.
Однако речка оказалась совсем не так близко, как мне казалось, и прошло, должно быть, минут десять, прежде чем я был на берегу. Сбросив чёрную ученическую гимнастёрку, ещё ту, в которой я убежал из дому, сдёрнув кожаную сумку, сапоги и штаны, я бултыхнулся в воду. Сердце ёкнуло. Забарахтался. Сразу стало теплее. У-ух, как хорошо! Поплыл тихонько на середину. Там, на отмели, стоял куст. Под кустом запуталось что то: не то тряпка, не то упущенная при полоскании рубаха. Раздвинул ветки и сразу же отпрянул назад. Зацепившись штаниной за сук, вниз лицом лежал человек. Рубаха на нём была порвана, и широкая рваная рана чернела на спине. Быстрыми саженками, точно опасаясь, что кто-то вот-вот больно укусит меня, поплыл назад.
Одеваясь, я с содроганием отворачивал голову от куста, буйно зеленевшего на отмели. То ли вода ударила крепче, то ли, раздвигая куст, я нечаянно отцепил покойника, а только он выплыл, его перевернуло течением и понесло к моему берегу.
Торопливо натянув штаны, я начал надевать гимнастёрку, чтобы скорей убежать прочь. Когда я просунул голову в ворот, тело расстрелянного было уже рядом почти у моих ног.
Дико вскрикнув, я невольно шагнул вперёд и, оступившись, едва не полетел в воду. Я узнал убитого. Это был один из трёх раненых, оставленных нами на пасеке, это был наш Цыганёнок.
– Эгей, хлопец! – услышал я позади себя окрик. – Подходи-ка сюда.
Трое незнакомых направлялись прямо ко мне. Двое из них были с винтовками. Бежать мне было некуда – спереди они, сзади река.
– Ты чей? – спросил меня высокий чернобородый мужчина.
Я молчал. Я не знал, кто эти люди – красные или белые.
– Чей? Тебя я спрашиваю! – уже грубее переспросил он, хватая меня за руку.
– Да что с ним разговаривать! – вставил другой. – Сведём его на село, а там и без нас спросят.
Подъехали две телеги.
– Дай-ка кнут-то! – закричал чернобородый одному из мужиков подводчиков, робко жавшемуся к лошади.
– Для чё? – недовольно спросил другой. – Для чё кнутом? Ты веди к селу, там разберут.
– Да не драть. Руки я ему перекручу, а то вон как смотрит, того и гляди, что стреканёт.
Ловким вывертом закинули мне локти назад и легонько толкнули к телеге:
– Садись!
Сытые кони дёрнули и быстрой рысцой понесли к большому селу, сверкавшему белыми трубами на зелёном пригорке.
Сидя в телеге, я ещё надеялся на то, что мои провожатые – партизаны одного из красных отрядов, что на месте всё выяснится и меня сразу же отпустят.
В кустах недалеко от села постовой окликнул:
– Кто едет?
– Свои… староста, – ответил чернобородый.
– А-а-а!.. Куда ездил?
– Подводы с хутора выгонял
Кони рванулись и понеслись мимо постового. Я не успел рассмотреть ни его одежды, ни его лица, потому что все моё внимание было приковано к его плечам. На плечах были погоны.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Солдат на улице ещё не было видно – вероятно, опали. Возле церкви стояло несколько двуколок, крытый фургон с красным крестом, а около походной кухни заспанные кашевары кололи на растопку лучину.
– В штаб везти? – спросил возница у старосты.
– Можно и в штаб. Хотя их благородие спят ещё. Не стоит из-за такого мальца тревожить. Вези пока в холодную.
Телега остановилась возле низкой каменной избушки с решетчатыми окнами. Меня подтолкнули к двери. Наспех прощупав мои карманы, староста снял с меня кожаную сумку. Дверь захлопнулась, хрустнула пружина замка. В первые минуты острого, причинявшего физическую боль страха я решил, что погиб, погиб окончательно и бесповоротно, что нет никакой надежды на спасение. Взойдёт солнце выше, проснётся его благородие, о котором упоминал староста, вызовет, и тогда смерть, тогда конец.
Я сел на лавку и, опустив голову на подоконник, закоченел в каком-то тупом бездумье. В виски молоточками стучала кровь: тук-тук, тук-тук, и мысль, как неисправная граммофонная пластинка, повторяла, сбиваясь все на одно и то же: «Конец… конец… конец…» Потом, навертевшись до одури, от какого-то неслышного толчка острие сознания попало в нужную извилину мозга, и мысли в бурной стремительности понеслись безудержной чередой.
«Неужели никак нельзя спастись? И так нелепо попался! Может быть, можно бежать? Нет, бежать нельзя. Может быть, на село нападут красные и успеют отбить? А если не нападут? Или нападут уже потом, когда будет поздно? Может быть… Нет, ничего не может быть, ничего не выходит».
Мимо окна погнали стадо. Тесно сгрудившись, колыхались овцы, блеяли и позвякивали колокольцами козы, щёлкал бичом пастух. Маленький телёнок, бежал подпрыгивая и, смешно пытался, на ходу ухватить вымя коровы.
Эта мирная деревенская картина заставила ещё больше почувствовать тяжесть положения, к чувству страха примешалась и даже подавила его на короткое время злая обида – вот… утро такое… все живут. И овцы, и везде жизнь как жизнь, а ты помирай!
И, как это часто бывает, из хаоса сумбурных мыслей, нелепых и невозможных планов выплыла одна необыкновенно простая и чёткая мысль, именно та самая, которая, казалось бы, естественней всего и прежде всего должна была прийти на помощь.
Я так крепко освоился с положением красноармейца и бойца пролетарского отряда, что позабыл совершенно о том, что моя принадлежность к красным вовсе не написана на моём лбу. То, что я красный, как бы подразумевалось, само собой, и не требовало никаких доказательств, и доказывать или отрицать казалось мне, вообще, таким никчёмным, как объяснять постороннему, что волосы мои белые, а не чёрные, – объяснять в то время, когда всем и без объяснения это отлично видно.
«Постой, – сказал я себе, радостно хватаясь за спасительную нить. – Ну ладно… я красный. Это я об этом знаю, а есть ли какие-нибудь признаки, по которым могли бы узнать об этом они?»
Поразмыслив немного, я пришёл к окончательному убеждению, что признаков таких нет. Красноармейских документов у меня не было. Серую солдатскую папаху со звёздочкой я потерял, убегая от кордона. Тогда же бросил я и шинель. Разбитая винтовка валялась в лесу на траве, патронташ, перед тем как идти купаться, я оставил в шалаше. Гимнастёрка у меня была чёрная, ученическая. Возраст у меня был несолдатский. Что же ещё остаётся? Ах да! Маленький маузер, спрятанный на груди, и ещё что? Ещё история о том, как я попал на берег речки. Но маузер можно запихать под печь, а историю… историю можно и выдумать.
Чтобы не запутаться, я решил не усложнять обстоятельств выдумыванием нового имени и новой фамилии, возраста и места рождения. Я решил остаться самим собой, то есть Борисом Гориковым, учеником пятого класса Арзамасского реального училища, отправившимся с дядей (чтобы не сбиться, дядю настоящего вспомнил) в город Харьков к тётке (адрес тётки остался у дяди). По дороге я отстал от дяди, меня ссадили с поезда за проезд без пропуска и документов (они у дяди). Тогда я решил пройти вдоль полотна, чтобы сесть на поезд со следующей станции. Но тут красные кончились и начались белые. Если спросят, чем жил, пока шёл, скажу, что подавали по деревням. Если спросят, зачем направлялся в Харьков, раз не знаю адреса тётки, скажу, что надеялся узнать в адресном столе. Если скажут: «Какие же, к черту, могут быть сейчас адресные столы?» – удивлюсь и скажу, что могут, потому уж на что Арзамас худой город, и то там есть адресный стол. Если спросят: «Как же так дядя надеялся пробраться из красной России в белый Харьков?» – скажу, что дядя у меня такой пройдоха, что не только в Харьков, а хоть за границу проберётся. А я вот… нет, не пройдоха, не могу никак. На этом месте нужно будет заплакать. Не особенно, а так, чтобы печаль была видна. Вот и все пока, остальное будет видно на месте.
Вынул маузер. Хотел было сунуть его под печь, но раздумал. Даже если отпустят, отсюда его уже не вытащишь. Комната имела два окна: одно выходило на улицу, другое – в узенький проулок, по которому пролегала тропка, заросшая по краям густой крапивой. Тогда я поднял с пола обрывок бумаги, завернул маузер и бросил небольшой свёрток в самую гущу крапивы. Только что успел я это сделать, как на крыльце застучали. Привели ещё троих: двух мужиков, скрывших лошадей при обходе за подводами, и парнишку, уж не знаю зачем укравшего запасную возвратную пружину с двуколки у пулемётчика.
Парнишка был избит, но не охал, а только тяжело дышал, точно его прогнали бегом.
Между тем улица села оживилась. Проходили солдаты, ржали кони, звякали котелки возле походной кухни. Показались связисты, разматывающие на рогульки телефонный провод. Чётко в ногу, под командой важного унтера прошёл мимо не то караул к разводу, не то застава к смене.
Опять щёлкнул замок, просунулась голова солдата. Остановившись у порога, солдат вытащил из кармана смятую бумажку, заглянул в неё и крикнул громко:
– Который тут Ваалд, что ли? Выходи.
Я посмотрел на своих соседей, те на меня – никто не подымался.
– Ваалд… Ну, кто тут?
«Ваальд Юрий!» – ужаснулся я, вспомнив про бумаги, которые нашёл в подкладке и о которых позабыл среди волнений последнего времени. Выбора у меня не было. Я встал и нетвёрдо направился к двери.
«Ну да, конечно, – понял я. – Они нашли бумаги и принимают меня за того… за убитого. Он, как это скверно! Какой хороший и простой был мой первый план и как легко мне теперь сбиться и запутаться. А отказаться от бумаг нельзя. Сразу же возникнет подозрение – где достал документы, зачем?» Вылетела из головы вся тщательно придуманная история с поездкой к тете, с пройдохой дядей… Нужно что то сообразить новое, но что сообразишь? Тут уж придётся, видно, на месте.
Да… а-а-ах, какой же я дурень! Ну, ладно, я Ваальд, меня ведут к своим. Наконец-то я добрался, должен быть весёлым, довольным, а я иду, опустив голову, точно покойника провожаю.
Выпрямился и попробовал улыбнуться. Но как трудно иногда быть весёлым, как невольно, точно резиновые, сжимаются и вздрагивают насильно растянутые в улыбку губы! С крыльца штаба спускался высокий пожилой офицер в погонах капитана, рядом с ним, с видом собаки, которой дали пинка, шагал староста. Заметив меня, староста остановился и развёл руками: извините, мол, ошибка вышла.
Офицер сказал старосте что-то резкое, и тот, подобострастно кивнув головой, побежал вдоль улицы.
– Здравствуй, военнопленный, – немного насмешливо, но совсем не сердито сказал капитан.
– Здравия желаю, господин капитан! – ответил я так, как учили нас в реальном на уроках военной гимнастики.
– Ступай, – отпустил офицер моего конвоира и подал мне руку. – Ты как здесь? – спросил он, хитро улыбаясь и доставая папиросу. – Родину и отечество защищать? Я прочёл письмо к полковнику Коренькову, но оно ни к чему тебе теперь, потому что полковник уже месяц как убит.
«И очень хорошо, что убит», – подумал я.
– Пойдём ко мне. Как же это ты, братец, не сказался старосте? Вот и пришлось тебе посидеть.
Попал к своим, да сразу и в кутузку.
– А я не знал, кто он такой. Погонов у него нет, мужик мужиком. Думал, что красный это. Тут ведь, говорят, шатаются, – выдавил я из себя и в то же время подумал, что офицер, кажется, хороший, не очень наблюдательный, иначе бы он по моему неестественному виду сразу бы догадался, что я не тот, за кого он меня принимает.
– Знавал я твоего отца, – сказал капитан. – Давненько только в седьмом году на манёврах в
Озерках у вас был. Ты тогда ещё совсем мальчуган был, только смутное какое-то сходство осталось. А ты не помнишь меня?
– Нет, – как бы извиняясь, ответил я, – не помню. Манёвры помню чуть-чуть только тогда у нас много офицеров было.
Если бы я не имел того «смутного сходства», о котором упоминал капитан, и если бы у него появилось хоть маленькое подозрение, он двумя тремя вопросами об отце, о кадетском корпусе мог бы вконец угробить меня.
Но офицер не подозревал ничего. То, что я не открылся старосте, казалось очень правдоподобным, а воспитанники кадетских корпусов на Дон бежали тогда из России табунами.
– Ты, должно быть, есть хочешь? Пахомов! – крикнул он раздувавшему самовар солдату. – Что у тебя приготовлено?
– Курёнок, ваше благородие. Самовар сейчас вскипит… да попадья квашню вынула, лепёшки скоро будут готовы.
– Курёнок! Что нам на двоих курёнок? Ты давай ещё чего-нибудь.
– Смалец со шкварками можно, ваше благородие, со вчерашними варениками разогреть.
– Давай вареники, давай курёнка, да скоренько!
Тут в соседней комнате заныл вызов телефонного аппарата.
– Ваше благородие, ротмистр Шварц к телефону просит.
Уверенным, спокойным баритоном капитан передавал распоряжения ротмистру Шварцу.
Когда он положил трубку, кто-то другой, по-видимому, также офицер, спросил у капитана:
– Что Шварц знает нового об отряде Бегичева?
– Пока ничего. Заходили вчера двое красных на Кустаревскую усадьбу, а поймать не удалось. Да! Виктор Ильич, напишите в донесении, что, по агентурным сведениям Шварца, отряд Шебалова будет пытаться проскочить мимо полковника Жихарева в район завесы красных. Нужно не дать им соединиться с Бегичевым… Ну с, молодой человек, пойдёмте завтракать. Покушайте, отдохните, а тогда будем решать, как и куда вас пристроить.
Только что мы успели сесть за стол, денщик поставил плошку с дымящимися варениками, курёнка, который по размерам походил скорее на здорового петуха, и шипящую сковороду со шкварками, только что успел я протянуть руку за деревянной ложкой и подумать о том, что судьба, кажется, благоприятствует мне, как возле ворот послышался шум, говор и ругательства.
– До вас, ваше благородие, – сказал вернувшийся денщик, – красного привели с винтовкой. На Забелином лугу в шалаше поймали. Пошли пулемётчики сено покосить, глянули, а он в палатке спит, и винтовка рядом и бомба. Ну, навалились и скрутили. Завести прикажете?
– Пусть приведут… Не сюда только. Пусть в соседней комнате подождут, пока я позавтракаю.
Опять затопали, застучали приклады.
– Сюда! – крикнул за стеной кто-то. – Садись на лавку да шапку-то сними, не видишь – иконы.
– Ты руки прежде раскрути, тогда гавкай!
Вареник захолодел в моём полураскрытом рту и плюхнулся обратно в миску. По голосу в пленном я узнал Чубука.
– Что, обжёгся? – спросил капитан. – А ты не наваливайся очень то. Успеешь, наешься.
Трудно себе представить-то мучительно напряжённое состояние, которое охватило меня. Чтобы не внушать подозрения, я должен был казаться бодрым и спокойным. Вареники глиняными комьями размазывались по рту. Требовалось чисто физическое усилие для того, чтобы протолкнуть кусок через сжимавшееся горло. Но капитан был уверен в том, что я сильно голоден, да и я сам ещё до завтрака сказал ему об этом. И теперь я должен был через силу есть. Тяжело ворочая одеревеневшими челюстями, машинально нанизывая лоснящиеся от жира куски на вилку, я был подавлен и измят сознанием своей вины перед Чубуком. Это я виноват в том, что его захватили в плен двое пулемётчиков. Это я, несмотря на его предупреждения, самовольно ушёл купаться. Я виноват в том, что самого дорогого товарища, самого любимого мной человека взяли сонным и привели во вражеский штаб.
– Э-э, брат, да ты, я вижу, совсем спишь, – как будто бы издалека донёсся до меня голос капитана.
– Вилку с вареником в рот, а сам глаза закрыл. Ляг поди на сено, отдохни. Пахомов, проводи!
Я встал и направился к двери. Теперь нужно было пройти через комнату телефонистов, в которой сидел пленный Чубук.
Это была тяжёлая минута.
Нужно было, чтобы удивлённый Чубук ни одним жестом, ни одним восклицанием не выдал меня. Нужно было дать понять, что я попытаюсь сделать все возможное для того, чтобы спасти его.
Чубук сидел, низко опустив голову. Я кашлянул. Чубук приподнял голову и быстро откинулся назад.
Но, уже прежде, чем коснуться спиной стены, он пересилил себя, смял и заглушил невольно вырвавшийся возглас. Как бы сдерживаясь от кашля, я приложил палец к губам, и по тому, как Чубук быстро сощурил глаз и перевёл взгляд с меня на шагавшего вслед за мной денщика, я догадался, что Чубук всё-таки ничего не понял и считает меня также арестованным по подозрению, пытающимся оправдаться. Его подбадривающий взгляд говорил мне: «Ничего, не бойся. Я тебя не выдам».
Вся эта молчаливая сигнализация была такой короткой, что её не заметили ни денщик, ни конвоир. Покачиваясь, я вышел во двор.
– Сюда пожалуйте, – указал мне денщик на небольшой сарайчик, примыкавший к стене дома. – Там сено внутри и одеяло. Дверцу только заприте за собой, а то поросюки набегут.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Уткнувшись головой в кожаную подушку, я притих. «Что же делать теперь? Как спасти Чубука? Что должен сделать я для того, чтобы помочь ему бежать? Я виноват, я должен изворачиваться, а я сижу, ем вареники, и Чубук должен за меня расплачиваться».
Но придумать ничего я не мог.
Голова нагрелась, щёки горели, и понемногу лихорадочное, возбуждённое состояние овладело мной. «А честно ли я поступаю, не должен ли я пойти и открыто заявить, что я тоже красный, что я товарищ Чубука и хочу разделить его участь?» Мысль эта своей простотой и величием ослепила меня. «Ну да, конечно, – шептал я, – это будет, по крайней мере, искуплением моей невольной ошибки». Тут я вспомнил давно ещё прочитанный рассказ из времён Французской революции, когда отпущенный на честное слово мальчик вернулся под расстрел к вражескому офицеру. «Ну да, конечно, – торопливо убеждал и уговаривал себя я, – я встану сейчас, выйду и все скажу. Пусть видят тогда и солдаты и капитан, как могут умирать красные. И когда меня поставят к стенке, я крикну: «Да здравствует революция!»Нет… не это. Это всегда кричат. Я крикну: «Проклятие палачам!» Нет, я скажу…»
Всё, больше и больше упиваясь сознанием мрачной торжественности принятого решения, всё более разжигая себя, я дошёл до того состояния, когда смысл поступков начинает терять своё настоящее значение.
«Встаю и выхожу. – Тут я приподнялся и сел на сено. – Так что же я крикну?»
На этом месте мысли завертелись яркой, слепящей каруселью, какие-то нелепые, никчёмные фразы вспыхивали и гасли в сознании, и, вместо того чтобы придумать предсмертное слово, уж не знаю почему я вспомнил старого цыгана, который играл на свадьбах в Арзамасе на флейте. Вспомнил и многое другое, никак не связанное с тем, о чём я пытался думать в ту туманную минуту.
«Встаю…» – подумал я. Но сено и одеяло крепким, вяжущим цементом обволокли мои ноги.
И тут я понял, почему я не поднимаюсь. Мне не хотелось подниматься, и все эти раздумья о последней фразе, о цыгане – все было только поводом к тому, чтобы оттянуть решительный момент. Что бы я ни говорил, как бы я ни возбуждал себя, мне окончательно не хотелось идти открываться и становиться к стенке.
Сознавшись себе в этом, я покорно лёг опять на подушку и тихо заплакал над своим ничтожеством, сравнивая себя с великим мальчиком из далёкой Французской революции.
Деревянная стена, к которой было привалено сено, глухо вздрогнула. Кто-то изнутри задел её чем-то твёрдым: не то прикладом, не то углом скамейки. За стеной слышались голоса.
Проворной ящерицей я подполз вплотную, приложил ухо к брёвнам и тотчас же поймал середину фразы капитана:
–…поэтому нечего чушь пороть. Хуже себе сделаешь. Сколько пулемётов в отряде?
– Хуже уже некуда, а вилять мне нечего, – отвечал Чубук.
– Пулемётов сколько, я спрашиваю?
– Три… дна «максима», один кольт.
«Нарочно говорит, – понял я. – У нас в отряде всего только один кольт».
– Так. А коммунистов сколько?
– Все коммунисты.
– Так-таки и все? И ты коммунист?
Молчание.
– И ты коммунист? Тебя спрашиваю!
– Да что зря спрашивать? Сам билет в руках держит, а спрашивает.
– Мо-ол-чать! Ты, как я смотрю, кажется, идейный. Стой прямо, когда с тобой офицер разговаривает. Это ты в усадьбе был?
– Я.
– С тобой ещё кто?
– Товарищ… Еврейчик один.
– Жид? Куда он делся?
– Убёг куда-то… в другую сторону.
– В какую сторону?
– В противоположную.
Что-то стукнуло, двинулась табуретка, и баритон протяжно заговорил:
– Я тебе дам «в противоположную»! Я тебя сейчас самого пошлю в противоположную.
– Чем бить, распорядились бы лучше скорей, да и делу конец, – тише прежнего донёсся голос Чубука. – Наши бы, если бы вас, ваше благородие, поймали, дали бы раза два в морду – да и в расход. А вы, глядите-ка, всего плетюгой исполосовали, а ещё интеллигентный.
– Что-о?.. Что ты сказал? – высоким, срывающимся голосом закричал капитан.
– Я говорю, нечего человека зря валандать!
Вмешался третий голос:
– Господин… командир полка – к аппарату!
Минут десять за стеной молчали. Потом с крыльца уже послышался голос денщика Пахомова:
– Ординарец! Мусабеков!.. Ибрагишка!..
– Ну-у? – донёсся из малинника ленивый отклик.
– И где ты, черт, делся? Седлай жеребца капитану.
За стеной опять баритон:
– Виктор Ильич! Я в штаб… Вернусь, вероятно, ночью. Позвоните Шварцу, чтобы он срочно связался с Жихаревым. Жихарев донёс, что отряды Бегичева и Шебалова соединились возле Разлома.
– А с этим что?
– Этого… этого можно расстрелять. Или нет – держите его до моего возвращения. Мы ещё поговорим с ним. Пахомов! – повышая тон, продолжал капитан. – Лошадь готова? Подай-ка мне бинокль. Да! Когда этот мальчик проснётся, накормишь его. Мне обед оставлять не надо. Я там пообедаю.
Мелькнули через щели чёрные папахи ординарцев. Мягко захлопали по пыли подковы. Через ту же щель я увидел, как конвоиры повели Чубука к избе, в которой я сидел утром.
«Капитан вернётся поздно, – подумал я, – значит, в следующий раз Чубука выведут для допроса ночью».
Робкая надежда лёгким, прохладным дуновением освежила мою голову.
Я здесь на свободе… Никто меня ни в чём не подозревает, больше того: я гость капитана. Я могу беспрепятственно ходить, где хочу, и когда начнёт темнеть, я, как бы прогуливаясь, пойду по тропке, которая пролегает возле окошка, выходящего на зады. Подниму маузер и суну его через решётку. Солдаты придут ночью за Чубуком. Он выйдет на крыльцо и, пользуясь тем, что они будут считать его обезоруженным, сможет убить и того и другого, прежде чем хоть один из них успеет вскинуть винтовку. Ночи теперь тёмные: два шага отскочил – и пропал. Только бы удалось просунуть маузер, а это сделать нетрудно. Избушка каменная, решётки крепкие, и поэтому часовой, не опасаясь побега через окно, сидит у крыльца и сторожит дверь; только изредка подойдёт он к углу, посмотрит и опять отойдёт.
Я вышел из сарайчика. Чтобы скрыть следы слёз, вылил себе на голову полный ковш холодной воды. Денщик подал мне кружку квасу и спросил, хочу ли я обедать. От обеда я отказался, пошёл на улицу и сел на завалинку.
Решетчатое окошко, за которым сидел Чубук, чёрной дырой уставилось на меня с противоположной стороны широкой улицы.
«Хорошо, если бы Чубук заметил меня, – подумал я. – Это ободрит его, он поймёт, что раз я здесь на свободе, то постараюсь спасти его. Как заставить его выглянуть? Крикнуть нельзя, рукой помахать – часовой заметит… Ага! Вот как. Так же, как когда-то в детстве я вызывал Яшку Цуккерштейна в сад или на пруд».
Сбегал в комнату, снял со стены небольшое походное зеркальце и вернулся на завалинку. Сначала я занялся рассматриванием прыщика, вскочившего на лбу, потом как бы нечаянно пустил солнечного зайчика на крышу противоположного дома и оттуда незаметно перевёл светлое пятно в чёрный провал окна. Часовому, сидевшему на крыльце, был невидим острый луч, ударивший через окно во внутреннюю стену избы. Тогда, не двигая зеркала, я закрыл ладонью стекло, открыл опять, и так несколько раз.
Расчёт мой, основанный на том, что арестованный заинтересуется причиной вспышек в затемнённой комнате, оправдался.
В следующую минуту в окне под лучами моего солнечного прожектора возник силуэт человека. Сверкнув ещё несколько раз, чтобы Чубук проследил направление луча, я отложил зеркало и, встав во весь рост, как бы потягиваясь, поднял руку вверх, что на языке военной сигнализации всегда обозначало: «Внимание! Будьте готовы!»
К крыльцу подошли два стройных юнкера в запылённых бескозырках, с карабинами, ловко перекинутыми наискосок за спину, и спросили капитана. К ним вышел замещавший капитана младший офицер. Юнкера отдали честь, и один протянул пакет:
– От полковника Жихарева.
С завалинки я услышал жужжание телефона: младший офицер настойчиво вызывал штаб полка. Четыре солдата, присланные от рот для связи, выскочили из штабной избы и мерным солдатским бегом понеслись в разные концы села. Ещё через несколько минут распахнулись ворота околицы, и десять чёрных казаков лёгкой стайкой выпорхнули за деревню. Быстрота и чёткость, с которой выполнялись передаваемые штабом распоряжения, неприятно поразили меня.
Вышколенные юнкера и вымуштрованные казаки, из которых состоял сводный отряд, были непохожи на наших храбрых, но горластых и плохо дисциплинированных ребят.
Солнце ещё только близилось к закату, а мне уже не сиделось. По приготовлениям и отдельным фразам я понял, что в ночь отряд будет выступать. Чтобы скоротать до темноты время, а заодно получше осмотреться, я пошёл вдоль села и вышел на пруд, в котором казаки купали лошадей. Лошади фыркали, чавкали копытами, увязавшими в вязком, глинистом дне. Взбаламученная затхлая вода тёплыми струйками стекала с их лоснящейся жирной кожи.
На берегу бородатый голый казак с крестом на шее рубил шашкой кусты густого ракитника. Занося шашку, казак поджимал губы, а когда опускал ее, то из груди его вылетал короткий выдох, производивший тот самый неопределённый звук, который вырывается у мясников, разделывающих топором коровью тушу: ыых… ыых…
Под острым блестящим клинком толстые сучья валились, как трава. Попади ему сейчас под замах вражья рука – не будет руки. Попади ему красноармейская голова – разрубит наискосок, от шеи до плеча.
Видел я следы казачьих пышек: как будто бы не на скаку, не узким лезвием шашки нанесён гибельный удар, а на плахе топором спокойного, хорошо нацелившегося заплечных дел мастера.
Заслышав звон колокола, призывавшего ко всенощной, казак кончил рубить. Серой суконной портянкой вытер разогревшийся клинок, вложил его в ножны и, тяжело дыша, перекрестился.
Меж картофельных гряд узенькой тропкой дошёл я до родника. Ледяная вода с весёлым журчаньем стекала со старой, покрытой мхом колоды. Заржавленная икона, врезанная в подгнивший крест, тускло глядела выцветшими глазами. Под иконой слабо обозначалась вырезанная ножом надпись:
«Все иконы и святые – ложь».
Начинало темнеть. «Ещё полчаса, – подумал я, – и надо будет пробираться к каменной избушке». Я решил выйти на конец села, пересечь большую дорогу и оттуда тропкой пробраться к решетчатому окну. Я хорошо знал место, на которое упал маузер. Белая обёртка бумаги немного просвечивала сквозь крапиву. Я решил, не останавливаясь, поднять свёрток, сунуть его через решётку и идти дальше как ни в чём не бывало.
Завернув за угол, я очутился на пустыре. Здесь я увидел кучку солдат и неожиданно лицом к лицу столкнулся с капитаном.
– Ты что тут ходишь? – удивившись, спросил он. – Или ты тоже пришёл посмотреть? Тебе ведь ещё в диковинку.
– Вы разве уже приехали? – заплетающимся языком глупо выдавил я из себя, не понимая ещё, о чём это он говорит.
Слова команды, раздавшейся сбоку, заставили нас обернуться. И то, что я увидел, толкнуло меня судорожно вцепиться в обшлаг капитанского рукава.
В двадцати шагах, в стороне, пять солдат с винтовками, взятыми на изготовку, стояли перед человеком, поставленным к глиняной стене нежилой мазанки. Человек был без шапки, руки его были стянуты назад, и он в упор смотрел на нас.
– Чубук, – прошептал я зашатавшись.
Капитан удивлённо обернулся и как бы успокаивая, положил мне руку на плечо. Тогда, не спуская с меня глаз, и не обращая внимания на команду, по которой солдаты взяли винтовки к плечу, Чубук выпрямился и, презрительно покачав головой, плюнул.
Тут так сверкнуло, так грохнуло, что как будто бы моей головой ударили по большому турецкому барабану. И, зашатавшись, обдирая хлястик капитанского обшлага, я повалился на землю.
– Кадет, – строго сказал капитан, когда я опомнился, – это ещё что такое? Баба… тряпка! Незачем было лезть смотреть, если не можешь. Так, нельзя, батенька, – уже мягче добавил он, – а ещё в армию прибежал.
– С непривычки это, – зажигая спичку и закуривая, вставил поручик, командовавший солдатами.
– Вы не обращайте на это внимания. У меня в роте тоже телефонист один из кадетов. Сначала по ночам маму звал, а теперь такой аховый. А этот-то хорош, – понижая голос, продолжал офицер. – Стоял, как на часах, не коверкался. И ведь плюнул ещё!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В ту же ночь, захватив свой маузер и сунув в карман бомбу, валявшуюся в капитанской повозке, с первого же пятиминутного привала я убежал.
Всю ночь безостановочно, с тупым упрямством, не сворачивая с опасных дорог, пробирался я к северу. Чёрные тени кустарников, глухие овраги, мостики – все то, что в другое время заставило бы меня насторожиться, ждать засады, обходить стороной, проходил я в этот раз напролом, не ожидая и не веря в то, что может быть что-нибудь более страшное, чем-то, что произошло за последние часы.
Шёл, стараясь ни о чём не думать, ничего не вспоминать, ничего не желая, кроме одного только: скорей попасть к своим.
Следующий день, с полудня до глубоких сумерек, проспал я, как под хлороформом, в кустах запущенной лощины; ночью поднялся и пошёл опять. По разговорам в штабе белых я знал приблизительно где мне нужно искать своих. Они должны были быть уже недалеко. Но напрасно до полуночи кружил я тропками, просёлочными дорогами – никто не останавливал меня.
Ночь, как трепыхающаяся птица, билась в разноголосом звоне неумолчных пташек, в кваканье лягушек, в жужжанье комаров. В шорохах пышной листвы, в запахах ночных фиалок и лесной осоки беспокойной совой кричала раззолоченная звёздами душная ночь.
Отчаянье стало овладевать мной. Куда идти, где искать? Вышел к подошве холма, поросшего сочным дубняком, и, обессиленный, лёг на поляну душистого дикого клевера. Так, лежал долго, и чем дольше думал, тем крепче чёрной пиявкой всасывалось сознание той ошибки, которая произошла. Это на меня плюнул Чубук, на меня, а не на офицера. Чубук не понял ничего, он ведь не знал про документы кадета, я забыл ему сказать про них. Сначала Чубук думал, что я тоже в плену, но когда увидел меня сидящим на завалинке, а особенно потом уже, когда капитан дружески положил мне руку на плечо, то, конечно, Чубук подумал, что я перешёл на сторону белых, а может быть, даже, что я нарочно оставил его в палатке. Ничем иным Чубук не мог объяснить себе той заботливости и того внимания, которые были проявлены ко мне белым офицером. Его плевок, брошенный в последнюю минуту, жёг меня, как серная кислота, вплёснутая в горло. И ещё горше становилось от сознания, что поправить дело нельзя, объяснить и оправдаться не перед кем и что Чубука уже больше нет и не будет ни сегодня, ни завтра, никогда…
Злоба на самого себя, на свой непоправимый поступок в шалаше туже и туже скручивала грудь. И никого кругом не было, не с кем было поделиться, поговорить. Тишина. Только гам птиц да лягушиное кваканье.
К злобе на самого себя примешалась ненависть к проклятой, выматывающей душу тишине. Тогда, обозлённый, раскаивающийся и оскорбленный, в бессмысленной ярости вскочил я, выхватил из кармана бомбу, сдёрнул предохранитель и сильным взмахом бросил её на зелёный луг, на цветы, на густой клевер, на росистые колокольчики.
Бомба разорвалась с тем грохотом, которого я хотел, и с теми далёкими, распугивающими тишину перегудами и перекатами ошалелого эха.
Я упрямо зашагал вдоль опушки.
– Эй, кто там идёт? – услышал я вскоре из-за кустов.
– Я иду, – ответил я не останавливаясь.
– Что за я!.. Стрелять буду!
– Стреляй! – с непонятной вызывающей злобой выкрикнул я, вырывая маузер из-за пазухи.
– Стой, шальной! – раздался другой голос, показавшийся мне знакомым и обращавшийся к невидимому для меня спутнику. – Васька, стой же ты, черт! Да ведь это же, кажется, наш Бориска.
У меня хватило здравого смысла опомниться и не бабахнуть в бойца нашего отряда, шахтёра Малыгина.
– Да откуда ты взялся? А мы тут недалече. Послали нас разузнать: бомбой кто-то грохнул. Уж не ты ли?
– Я.
– Чего это ты разошёлся так? И бомбами швыряешься и на рожон прёшь. Ты уж не пьяный ли?
Все рассказал я товарищам: как попал к белым, как был захвачен и погиб славный Чубук, только о последнем, плевке Чубука, не сказал я никому. И тогда же выложил заодно обо всём, что слышал в штабе о планах белых, о расположении, о том, что отряды Жихарева и Шварца постараются нагнать наших.
– Что же, – сказал Шебалов, опираясь на потемневший и поцарапанный в походах палаш, – слов нету, жалко Чубука. Был Чубук первый красноармеец, лучший боец и товарищ. Что и говорить… Большую оплошку сделал ты, парень… Да, большую. – Тут Шебалов вздохнул. – Ну а как мёртвого все равно не воротишь, нечего мне тебе говорить, да и ты сам не нарочно, а с кем беды не бывает.
– С кем беды не бывает, – подхватило несколько голосов.
– Ну а вот за то, что узнал ты про Жихарева, про ихние планы, за то, что торопился ты сообщить об этом товарищам, – за это тебе вот моя рука и крепкое спасибо!
Круто завернув вправо, большими ночными переходами далеко ушли мы от лопушки, расставленной Жихаревым, и, минуя крупные села, сбивая на пути мелкие разъезды белых, соединившиеся отряды Шебалова и Бегичева вышли через неделю к своим регулярным частям, державшим завесу на участке станции Поворино.
В те же дни я стал кавалеристом. На стоянке подошёл ко мне Федя Сырцов, хлопнул по плечу своей маленькой цепкой пятерней.
– Борис, – спросил он, – верхом ездил когда?
– Ездил, – ответил я, – в деревне только у дядьки, да и то без седла. А что?
– Раз без седла ездил, в седле и подавно сумеешь. Хочешь ко мне в конную?
– Хочу, – ответил я и недоверчиво посмотрел на Федю.
– Ну, так заместо Бурдюкова будешь. Его коня возьмёшь.
– А Гришка где?
– Шебалов выгнал, – и Федя выругался. – Вовсе из отряда выгнал. Гришка на обыске у попа надел на палец колечко да и позабыл снять. И колечко-то дрянь, ему в мирное время пятёрка – красная цена. Так, поди ж ты, поговори с Шебаловым! Выгнал, черт, попову сторону взял.
Я хотел было возразить Феде, что вряд ли Шебалов станет держать попову сторону и что, вероятно, Гришка Бурдюков не нечаянно позабыл снять кольцо. Но тут мне показалось, что Феде не понравится это разъяснение, он, чего доброго, раздумает брать меня в конную разведку, и я смолчал. А в конную давно уже мне хотелось.
Пошли к Шебалову.
Шебалов неохотно согласился отпустить меня из первой роты. Поддержал неожиданно хмурый Малыгин.
– Пусти его, – сказал он. – Парень молодой, проворный. Да и так он ходит все, без Чубука скучает. Они ведь, бывало, всегда на пару, а теперь не с кем ему!
Шебалов отпустил, но, исподлобья посмотрев на Федю, сказал ему не то шутя, не то серьёзно:
– Ты, Федор, смотри… не испорть у меня парня! Ты не вихляй глазами-то, серьёзно я тебе говорю!
Вместо ответа Федя задорно подмигнул мне: ладно, дескать, сами не маленькие.
Через месяц я уже как заправский кавалерист, подражая Феде, ходил, расставляя в стороны ноги, перестал путаться в шпорах и все свободное время проводил возле тощего пегого жеребца, который достался мне после Бурдюкова.
Я сдружился с Федей Сырцовым, хотя Федя и вовсе не был похож на расстрелянного Чубука. Если правду сказать, то с Федей я себя чувствовал даже свободнее, чем с Чубуком. Чубук был похож на отца, а не на товарища. Станет иногда выговаривать или стыдить, стоишь, злишься, а язык не поворачивается сказать ему что-нибудь резкое. С Федей же можно было и поругаться и помириться, с ним было весело даже в самые тяжёлые минуты. Капризный только был Федя. Иной раз заладит своё, так ничем его не сшибёшь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Однажды Шебалов приказал Феде:
– Седлай, Федор, коней и направляйся в деревеньку Выселки. Второй полк по телефону разведать просил, Нету ли там белых. У нас своего провода к ним не хватает, приходится разговаривать через Костырево, а они думают прямо через Выселки к нам связь протянуть.
Федя заартачился. Погода дождливая, скверная, а до Выселок надо было через болото вёрст восемь такой грязью переть, что раньше чем к ночи оттуда вернуться и думать было нечего.
– Кто на Выселках есть? – возмутился Федя. – Зачем там белые окажутся? Выселки вовсе в стороне, кругом болота. Если белым нужно, то они по большаку попрут, а не на Выселки…
– Тебя не спрашивают! Сказано тебе отправляться – и отправляйся, – оборвал его Шебалов.
– Мало ли что сказано! Ты, может, чёртову бабушку разыскивать пошлёшь меня! Так, я и послушался! Нехай пехотинцы идут. Я лошадей хотел перековывать, а, кроме того, табаку фельдшер два ведра напарил, от чесотки коням растирку сделать нужно, а ты… на Выселки.
– Федор, – устало сказал Шебалов, – ты мне хоть разбейся, а приказа своего я не отменю.
Шлёпая по грязи, ругаясь и отплёвываясь, Федя заорал нам, чтобы мы собирались.
Никому из нас не хотелось по дождю, по слякоти тащиться из-за каких-то телефонистов на Выселки. Ругали ребята Шебалова, обзывали телефонистов шкурами, пустозвонами, нехотя седлали мокрых лошадей и нехотя, без песен тронулись к окраине деревушки.
Вязкая, жирная глина тупо чавкала под ногами. Ехать можно было только шагом. Через час, когда мы были только ещё на полдороги, хлынул ливень. Шинели разбухли, глаза туманились струйками воды, сбегавшими с шапок. Дорога раздваивалась. В полуверсте направо, на песчаной горке, стоял хутор в пять или шесть дворов, Федя остановился, подумал и дёрнул правый повод.
– Отогреемся, тогда поедем дальше, – сказал он. – А то на дожде и закурить нельзя.
В большой просторной избе было тепло, чисто прибрано и пахло чем-то очень вкусным, не то жареным гусем, не то свининой.
– Эге! – тихонько шепнул Федя, шмыгнув носом. – Xутор-то, я вижу, того, ещё не объеденный.
Хозяин попался радушный. Мигнул здоровой девке, и та, задорно глянув на Федю, плюхнула на стол деревянные миски, высыпала ложки и, двинув табуретом, сказала усмехаясь:
– Что ж стали-то? Садитесь.
– А что, хозяин, – спросил Федя, – далеко ли отсюда ещё до Выселок?
– В лето, когда сухо, – ответил старик, – тогда мы прямой тропкой через болото ходим. Тут вовсе не далеко, полчаса ходьбы всего. Ну а сейчас там не пройдёшь, завязнуть недолго. А так по дороге, по которой вы ехали, часа два проедешь. Тоже скверная дорога, особенно у мостика через ключ. Верхами ничего, а с телегой плохо. Зять у меня нынче вернулся оттуда, так оглоблю сломал.
– Сегодня оттуда? – спросил Федя.
– Сегодня, с утра ещё.
– Что им, не слыхать белых?
– Да нет, не слыхать пока.
– Пёс его, Шебалова, задери. Говорил я ему, что нету. Раз с утра не было, значит, и сейчас нету. Весь день такой дождина, кого туда понесёт? Давай раздевайся, ребята. Не за каким чёртом лезть дальше. Только ноги коням вывёртывать.
– Ладно ли, Федька, будет? – спросил я. – А что Шебалов скажет?
– Что Шебалов? – ответил Федя решительно сбрасывая тяжёлую, перепачканную глиной шинельку. – Скажем Шебалову, что были, мол, и никого нету!
За обедом на столе появилась бутылка самогонки. Федя разлил по чашкам, налил и мне.
– Пейте, – сказал он чокаясь. – Выпьем за всемирный пролетариат и за революцию! Пошли, господи, чтобы на наш век революции хватило и белые не переводились! Дай им доброго здоровья хоть порубать есть кого, а то скучно было бы без них жить на свете. Ну, дёргаем!
Заметив, что я не решаюсь поднять чашку, Федя присвистнул:
– Фью!.. Да ты что, Борис, али не пил ещё никогда? Ты, я вижу, не кавалерист, а красная девушка.
– Как не пил! – горячо покраснев, соврал я и лихо опрокинул чашку в рот.
Пахучая едкая жидкость обволокла горло и ударила в нос. Я наклонил голову и ожесточённо впился губами в размяклый солёный огурец. Вскоре мне стало весело. Вытащил Федя из кожаного чехла свой баян и заиграл что-то такое, отчего сразу стало хорошо на душе. Потом пили ещё, пили за здоровье красных бойцов, которые бьются с белыми, за наших товарищей коней, которые носят нас в смертный бой, за наши шашки, чтобы не тупились, не осекались и беспощадно белые головы рубили, и за многое другое ещё в тот вечер пили.
Больше всех пил и меньше всех пьянел наш Федя. Чёрные пряди волос прилипли к его взмокшему лбу; он яростно растягивал мехи баяна и мягким задушевным тенором выводил:
Как за Доном за рекой красные гуляют…
А мы нестройно, но с воодушевлением подхватывали:
Э-ай… пей гуляй, красные гуляют…
И опять Федя заливался, качал головой и жмурил влажные глаза:
Им товарищ – острый нож,
Шашка лиходейка…
А мы с хвастливым, бесшабашным молодечеством вторили речитативом!
Шаш-шка ли-хо-дей-ка…
И разом дружно:
И эх! Пра-ап-падём мы ни за грош…
Жизнь наша ко пей ка-а-а-а-а!
Напоследок Федя взял такую высокую ноту, что перекрыл и наши голоса и свой баян, опустил голову, раздумывая над чем-то, потом тряхнул кудрями так яростно, точно его укусила в шею пчела, и, стукнув кулаком по столу, потянулся опять к чашке.
Уезжали мы уже поздно вечером. Долго не мог я попасть ногой в стремя, а когда взобрался на коня, то показалось мне, что сижу не в седле, а на качелях. Голову мутило и кружило. Накрапывал мелкий дождь, кони слушались плохо, ряды путались и задние наезжали на передних. Долго шатало меня по седлу, и, наконец, я приник к гриве коня, как неживой.
Утром болела голова. Вышел на двор. Было противно на самого себя за вчерашнее. В торбе у моего коня овса не было. Вернувшись вчера, я рассыпал овёс спьяна в грязь. Зато у Федькиного жеребца в кормушке было навалено доверху. Я взял ведёрко и отсыпал немного своему коню. В сенях встретил двоих разведчиков; оба злые, глаза мутные, посоловелые.
«Неужели же и у меня такое лицо?» – испугался я и пошёл умываться. Мылся долго. Потом вышел на улицу. За ночь ударили заморозки, и на затвердевшую глину развороченной дороги западали редкие крупинки первого снега. Нагнал меня сзади Федя Сырцов и заорал:
– Ты что, сукин кот, из моей кормушки своему жеребцу отсыпал? Я тебе за этакие дела по морде бить буду!
– Сдачи получишь, – огрызнулся я. – Что твоему коню – лопнуть, что ли? Ты зачем себе лишний четверик при делёжке забрал?
– Не твоё дело, – брызгаясь слюной и ругаясь, подскочил ко мне Федя, размахивая плетью.
– Убери плеть, Федька! – взбеленившись, заорал я, зная его самодурские замашки. – Ей-богу, если хоть чуть заденешь, я тебе плашмя клинком по башке заеду!
– А, ты вот как!
Тут Федька разъярился вконец, и уж не знаю, чем бы кончился наш разговор, если бы не появился из-за угла Шебалов.
Шебалова Федя не любил и побаивался, а потому со злостью жиганул плетью по спине вертевшуюся под ногами собачонку и, погрозив мне кулаком, ушёл.
– Поди сюда, – сказал мне Шебалов.
Я подошёл.
– Что вы с Федькой то в обнимку ходите, то собачитесь? Зайдём-ка ко мне в хату.
Притворив за собой дверь, Шебалов сел и спросил:
– На Выселках и ты с Федькой был?
– Был, – ответил я и смутился.
– Не ври! Никто из вас там не был. Где прошатались это время?
– На Выселках, – упрямо повторил я не сознаваясь.
Хоть я и был зол на Федьку, но не хотел его подводить.
– Ну ладно, – после некоторого раздумья сказал Шебалов и вздохнул. – Это хорошо, что на Выселках, а я, знаешь, засомневался что-то, Федьку не стал и спрашивать: он соврёт – недорого возьмёт. Байбаки его тоже как на подбор – скаженные. Мне со второго полка звонили. Ругаются. «Мы, говорят, послали телефонистов в Выселки, поверили вам, а их оттуда как жахнули!» Я отвечаю им: «Значит, уже опосля белые пришли», а сам думаю: «Пёс этого Федьку знает, вернулся он что то поздно, и вроде как водкой от него несёт».
Тут Шебалов замолчал, подошёл к окну, за которым белой россыпью отсеивался первый неустойчивый снежок, прислонился лбом к запотевшему стеклу и так простоял молча несколько минут.
– Беда мне прямо с этими разведчиками, – сказал он оборачиваясь. – Слов нету, храбрые ребята, а непутёвые! И Федька этот тоже – никакой в нём дисциплины. Выгнал бы – да заменить некем.
Шебалов посмотрел на меня дружелюбно; белесоватые насупившиеся брови его разошлись, и от серых, всегда прищуренных для строгости глаз, точно кругами, как после камня, брошенного в воду, расплылась по морщинкам необычная для него смущённая улыбка, и он сказал искренне:
– Знаешь, ведь беда как трудно отрядом командовать! Это не то что сапоги тачать. Сижу вот целыми ночами… к карте привыкаю. Иной раз в глазах зарябит даже. Образования нет ни простого, ни военного, а белые упорные. Хорошо ихним капитанам, когда они учёные и сроду на военном деле сидят, а я ведь приказ даже по складам читаю. А тут ещё ребята у нас такие. У тех дисциплина. Сказано – сделано! А у нас не привыкли ещё, за всем самому надо глядеть, все самому проверять. В других частях хоть комиссары есть, а я просил, просил – нету, отвечают: «Ты пока и так обойдёшься, ты и сам коммунист». А какой же я коммунист?.. – Тут Шебалов запнулся.
– То есть, конечно, коммунист, но ведь образования никакого.
В дверь ввалились грузный Сухарев и чех Галда.
– Я сольдат в расфетку даль, я сольдат… к пулемётшик даль… Я сольдат… на кухонь, а он нишего не даль, – возмущённо говорил крючконосый Галда, показывая пальцем на красного злого Сухарева.
– Он на кухню дал, – кричал Сухарев, – картошку чистить, а я ночную заставу только к полудню снял! Он к пулемётчикам дал, а у меня из второго взвода с утра ребята мост артиллеристам чинить помогали. Нет, как ты хочешь, Шебалов. Пусть он людей для связи даёт, а я не дам!
Сжались белесоватые брови, сощурились дымчатые глаза, и не осталось и следа смущённой, добродушной улыбки на сером, обветренном лице Шебалова.
– Сухарев, – строго сказал он, опираясь на свой палаш и оглушительно звякнув своими рыцарскими шпорами, – ты не дури! У тебя одну ночь не поспали, ты и разохался. Ты ж знаешь, что я нарочно Галде передохнуть даю, что ему особая задача будет. Он ночью на Новосёлово пойдёт.
Тут Сухарев разразился тремя очередями бесприцельной брани; крючконосый Галда, путая русские слова с чешскими, замахал руками, а я вышел.
Мне было стыдно за то, что я соврал Шебалову. «Шебалов, – думал я, – командир. Он не спит ночами, ему трудно. А мы… мы вон как относимся к своему делу. Зачем я соврал ему, что наша разведка была в Выселках? Вот и телефонистов из соседнего полка подвели. Хорошо ещё, что никого не убило. А ведь это уж нечестно, нечестно перед революцией и перед товарищами».
Пробовал было я оправдаться перед собой тем, что Федя – начальник и это он приказал переменить маршрут, но тотчас же поймал себя на этом и обозлился: «А водку пить тоже начальник приказал? А старшего командира обманывать тоже начальник заставил?»
Из окна высунулась растрёпанная Федина голова, и он крикнул негромко:
– Бориска!
Я сделал вид, что не слышал.
– Борька! – примирительно повторил Федя. – Брось кобениться. Иди оладьи есть. Иди… У меня до тебя дело… Жри! – как ни в чём не бывало, сказал Федя, подвигая ко мне сковородку, и с беспокойством заглянул мне в лицо. – Тебя зачем Шебалов звал?
– Про Выселки спрашивал, – прямо отрезал я. – Не были вы, говорит, там вовсе!
– Ну а ты?
Тут Федя заёрзал так, точно его вместе с оладьями посадили на горячую сковороду.
– Что я? Надо было сознаться. Тебя только, дурака, пожалел.
– Но-но… ты не очень то, – заносчиво завёл было Федя, но, вспомнив, что он ещё не всё выпытал у меня, подвинулся и спросил с тревожным любопытством: – А ещё что он говорил?
– Ещё говорил, что трусы вы и шкурники, – нагло уставившись на Федю, соврал я. – «Побоялись, говорит, на Выселки сунуться да отсиделись где-то в логу. Я, говорит, давно замечаю, что у разведчиков слабить стало».
– Врёшь! – разозлился Федя. – Он этого не говорил.
– Поди спроси, – злорадно продолжал я. – «Лучше, говорит, вперёд пехоту на такие дела посылать, а то разведчики только и горазды, что погреба со сметаной разведывать».
– Врё-ёшь! – совсем взбеленился Федя. – Он, должно быть, сказал: «Байбаки, от рук отбились, порядку ни черта не признают», а про то, что разведчикам слабо стало, он ничего не говорил.
– Ну и не говорил, – согласился я, довольный тем, что довёл Федьку до бешенства. – Хоть и не говорил, а хорошо, что ли, на самом деле? Товарищи надеются на нас, а мы вон что. Соседний полк из-за тебя в обман ввели. Как на нас теперь другие смотреть будут? «Шкурники, скажут, и нет им никакой веры. Сообщили, что нет на Выселках белых, а телефонисты пошли провод разматывать – их оттуда и стеганули».
– Кто стеганул? – удивился Федя.
– Кто? Известно, белые.
Федя смутился. Он ничего ещё не знал про телефонистов, попавших из-за него в беду, и, очевидно, это больно задело его. Он молча ушёл в соседнюю комнату. И по тому, что Федя, сняв свой хриплый баян, заиграл печальный вальс «На сопках Маньчжурии», я понял, что у Феди дурное настроение.
Вскоре он резко оборвал игру и, нацепив свою обитую серебром кавказскую шашку, вышел из хаты.
Минут через пятнадцать он появился под окном.
– Вылетай к коню! – хмуро приказал он через стекло.
– Ты где был?
– У Шебалова. Вылетай живей!
Немного спустя, наша разведка лёгкой рысцой протрусила мимо полевого караула по слегка подмёрзшей, корявой дороге.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
На том перекрёстке, где мы свернули вчера на хутор, Федя остановился и, отозвав в сторону двух самых ловких разведчиков, долго говорил им что-то, указывая пальцем на дорогу, и, наконец, выругав и того и другого, чтобы крепче поняли приказание, вернулся к нам и велел сворачивать на хутор. На хуторе, ни одним словом не напоминая хозяину о вчерашнем, Федя стал расспрашивать его о прямой дороге через болото на Выселки.
– Не проехать вам там, товарищи, – убеждал хозяин. – Коней только потопите. Целую неделю дождь шёл, там и пешком то не всякий проберётся, а не то что верхами!
Когда вернулись двое высланных вперёд разведчиков и донесли, что Выселки заняты белыми и на дороге застава, Федя, не обращая внимания на увещевания хозяина, приказал ему собираться. Хозяин пуще забожился, что пройти через болото никак не возможно. Хозяйка заплакала. Краснощёкая девка, дочь, та, что вчера весело перемигивалась с Федей, рассержено огрызнулась на него за то, что он наследил сапогами по полу. Но Федю ничто не пробирало, и он стоял на своём. Я хотел было спросить насчёт его планов, но он в ответ не выругался даже, а только взглянул на меня искоса и зло усмехнулся.
Вскоре мы выехали из хутора. Хозяин на плохонькой лошадёнке ехал впереди, рядом с Федей. Сразу свернули в березняк. Под ногами лошадей из упругого, разбухшего мха выдавливалась мутная вода. Дорога все ухудшалась. Глубже вязли лошади; мшистые кочки почерневшими островками кое-где высовывались из залитого водой луга.
Спешились и пошли дальше. Так, шли до тех пор, пока не очутились возле старой гати, о которой предупреждал нас хозяин. Перед нами была узкая полоска, покрытая густой жижей всплывших прутиков и перегнившей соломы.
– Н-да, – пробурчал Федя, искоса поглядывая на прихмурившихся товарищей, – дорожка!..
– Потопнем, Федька!
– А недолго и потопнуть, – поддакнул старик провожатый. – Гать худая, настилка сгнила, тут и в хорошую то погоду кое-как, а не то что в этакую мокрятину.
– Тут конь ни вплавь, ни вброд. Чисто чертова каша.
– Но! – подбодрил Федя, искусственно улыбаясь. – Расхлебаем и чёртову!
Он дёрнул за повод упиравшегося жеребца и первым ухнул по колено в пахнувшую гнилью жижу. За ним медленно по двое потянулись и мы. Вода, кое-где покрытая паутинкой утреннего льда, заливала за голенища сапог. Невидимая тоненькая настилка колебалась под ногами. Было жутко ступать наугад, и казалось мне, что вот-вот под ногой не окажется никакой опоры и я провалюсь в вязкую, засасывающую ямину.
Кони храпели, упрямились и вздрагивали. Откуда-то из тумана, точно с того света, донёсся Федин вопрос:
– Эй, там! Все целы?
– Ну, ребята, кажется, зашли, что дальше некуда. Воротиться бы лучше, – стуча от холода зубами, пробормотал рыжий горнист.
Внезапно из тумана вынырнул Федя.
– Ты мне, Пашка, панику не наводи, – тихо и сердито предупредил он. – А будешь ныть, так лучше заворачивай и езжай один назад. Папаша, – обратился он к старику, – лошади у меня под брюхо. Долго ещё?
– Тут-то недолго. Сейчас – как на взъём – посуше пойдёт, да место то перед этим самое гиблое.
Вот если пройдём сейчас, то, значит, уж кончено, – пройдём и дальше.
Вода дошла до пояса. Остановившись, старик снял шапку и перекрестился.
– Теперечка, как я пойду, так вы по одному за мной вровень, а то тут оступиться можно.
Старик нахлобучил шапку и полез дальше. Шёл он тихо, часто останавливался и нащупывал шестом невидимый под водой настил.
Коченея от морозного ветра, подмоченные снизу водой болота, сверху – всосавшимся в одежду туманом, растянувшись по одному, за полчаса прошли мы не больше ста метров. Руки у меня посинели, глаза надуло ветром и колени дрожали.
«Черт Федька! – думал я. – То вчера по грязной дороге ехать не хотел, а сегодня в трясину завёл».
Донеслось спереди тихое ржание. Туман разорвался, и на бугре мы увидели Федю, уже сидевшего верхом на коне.
– Тише, – шёпотом сказал он, когда мы, мокрые, продрогшие, столпились вокруг него. – Выселки за кустами, в сотне шагов. Дальше сухо.
С гиканьем, с остервенелым свистом ворвалась в деревеньку наша продрогшая кавалерия с той стороны, откуда нас белые никак не могли ожидать. Расшвыривая бомбы, пронеслись мы к маленькой церкви, возле которой находился штаб белого отряда.
В Выселках мы захватили десять пленных и один пулемёт. Когда, усталые, но довольные, возвращались мы большой дорогой к своим, то Федя, ехавший рядом со мною, засмеялся зло и задорно:
– Шебалов то!.. Утёрли мы ему нос. То-то удивится!
– Как утёрли? – не понял я. – Он и сам рад будет.
– Рад, да не больно. Досада его возьмёт, что всё-таки хоть не по его вышло, а по-моему, и вдруг такая нам удача.
– Как не по его, Федька? – почуяв что-то недоброе, переспросил я. – Ведь тебя же Шебалов сам послал.
– Послал, да не туда. Он в Новоселово послал Галду там дожидаться. А я взял да и завернул на Выселки. Пусть не собачится за вчерашнее. Ну, да ему теперь крыть нечем. Раз мы и пленных и пулемёт захватили, то ему ругаться уж не приходится.
«Удача-то удачей, – думал я, поёживаясь, – а всё-таки как-то не того. Послали в Новосёлово, а мы – в Выселки. Хорошо ещё, что все так кончилось. Вдруг бы не пробрались мы через болото, тогда что? Тогда и оправдаться нечем!»
Ещё не доезжая до села, где стоял наш отряд, мы заметили какое-то необычайное в нём оживление. По окраине бежали, рассыпаясь в цепь, красноармейцы. Несколько всадников проскакало мимо огородов.
И вдруг разом из села застрочил пулемёт. Рыжий горнист Пашка, тот самый, который советовал повернуть с болота назад, грохнулся на дорогу.
– Сюда! – заорал Федя, повёртывая коня в лощину.
Прозвенела вторая очередь, и двое задних разведчиков, не успевших заскочить в овраг, полетели на землю.
Нога у одного из них застряла в стремени, конь испугался и потащил раненого за собой.
– Федька! – крикнул я догадываясь. – Ведь это наш кольт шпарит. Ведь наши не ожидают тебя с этой стороны. Мы же должны быть в Новоселове.
– А я вот им зашпарю! – злобно огрызнулся Федор, соскакивая с коня и бросаясь к захваченному нами у белых пулемёту.
– Федька, – деревенея, пробормотал я, – что ты, сумасшедший?! По своим хочешь? Ведь они же не знают, а ты знаешь!
Тогда, тяжело дыша, остервенело ударив нагайкой по голенищу хромового сапога, Федька поднялся, вскочил на коня и открыто вылетел на бугор. Несколько пуль завизжало над его головой, но как ни в чём не бывало Федька во весь рост встал на стремена и, надев шапку на острие штыка, поднял её высоко над своей головой.
Ещё несколько выстрелов раздалось со стороны села, потом все стихло. Наши обратили внимание на сигнализацию одинокого, стоявшего под пулями всадника.
Тогда, махнув нам рукой, чтобы мы не двигались раньше времени, Федька, пришпорив жеребца, карьером понёсся к селу. Обождав немного, вслед за ним выехали и мы. На окраине нас встретил серый, окаменевший Шебалов. Дымчатые глаза его потускнели, лицо осунулось, палаш был покрыт грязью, и запачканные шпоры звенели глухо. Остановив разведку, он приказал всем отправляться по квартирам. Потом, скользнув усталым взглядом по всадникам, велел мне слезть с коня и сдать оружие. Молча, перед всем отрядом, соскользнул я с седла, отстегнул шашку и передал её вместе с карабином нахмурившемуся кривому Малыгину.
Дорого обошёлся отряду смелый, но самовольный набег разведки на Выселки. Не говоря уже о трёх кавалеристах, попавших по ошибке под огонь своего же пулемёта, была разбита в Новоселове не нашедшая Феди вторая рота Галды, и сам Галда был убит. Обозлились тогда красноармейцы нашего отряда и сурового суда требовали над арестованным Федей.
– Эдак, братцы, нельзя. Будет! Без дисциплины ничего не выйдет. Эдак и сами погибнем и товарищей погубим. Не для чего тогда и командиров назначать, если всяк будет делать по-своему.
Ночью пришёл ко мне Шебалов. Я рассказал ему начистоту, как было дело, сознался, что из чувства товарищества к Феде соврал тогда, когда меня спрашивали в первый раз, были мы или нет на Выселках. И тут же поклялся ему, что ничего не знал про Федькин самовольный поступок, когда повёл он нас вместо Новоселова на Выселки.
– Вот, Борис, – сказал Шебалов, – ты уже раз соврал мне, и если я поверю тебе ещё один раз, если я не отдам тебя под суд вместе с Фёдором, то только потому, что молод ты ещё. Но смотри, парень, чтобы поменьше у тебя было эдаких ошибок! По твоей ошибке погиб Чубук, через вас же нарвались на белых и телефонисты. Хватит с тебя ошибок! Я уж не говорю про этого черта Федьку, от которого беды мне было, почитай, больше, чем пользы. А теперь пойди ты опять в первую роту к Сухареву и встань на своё старое место. Я и сам, по правде сказать, маху дал, что отпустил к Федору. Чубук, тот… да, возле того было тебе чему поучиться… А Федор что?.. Ненадёжный человек! А, вообще, парень, что ты то к одному привяжешься, то к другому? Тебе надо покрепче со всеми сойтись. Когда один человек, он и заблудиться и свихнуться легше может! По-настоящему тебе в партию бы надо, чтобы знал своё место и не отбивался.
– Да я бы сам рад, разве бы я не хотел в партию… Да ведь не примут, – огорчённо и тихо ответил я.
– Не примут! А ты заслужи, добейся, чтоб приняли. Будешь подходящим человеком, отчего же и не принять?
И в ту же ночь, выбравшись через окно из хаты, в которой он сидел, захватив коня и четырёх закадычных товарищей, ускакал Федя по первому пушистому снегу куда-то через фронт на юг.
Говорили, что к батьке Махно.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Красные по всему фронту перешли в наступление.
Наш отряд подчинён был командиру бригады и занимал небольшой участок на левом фланге третьего полка.
Недели две прошло в тяжёлых переходах. Казаки отступали, задерживаясь в каждом селе и хуторе.
Все эти дни были у меня заполнены одним желанием – загладить свою вину перед товарищами и заслужить, чтобы меня приняли в партию.
Но напрасно вызывался я в опасные разведки. Напрасно, стиснув зубы, бледнея, вставал во весь рост в цепи, в то время когда многие даже бывалые бойцы стреляли с колена или лёжа. Никто не уступал мне своей очереди на разведку, никто не обращал внимания на моё показное геройство.
Сухарев даже заметил однажды вскользь:
– Ты, Гориков, эти Федькины замашки брось!.. Нечего перед людьми бахвалиться… Тут похрабрей тебя есть, и те без толку башкой в огонь не лезут.
«Опять «Федькины замашки», – подумал я, искренне огорчившись. – Ну, хоть бы дело какое-нибудь дали. Сказали бы: выполнишь – все с тебя снимется, будешь опять по-прежнему друг и товарищ».
Чубука нет. Федька у Махно. Да и не нужен мне Федька. Дружбы особой нет ни с кем. Мало того, косятся даже ребята. Уж на что Малыгин всегда, было раньше, поговорит, позовёт с собой чай пить, расскажет что-нибудь – и тот теперь холодней стал…
Один раз я слышал из-за дверей, как сказал он обо мне Шебалову:
– Что-то скучный ходит. По Федору, что ли, скучает? Небось, когда Чубук из-за него пропал, он не скучал долго!
Краска залила мне лицо.
Это была правда: я как-то скоро освоился с гибелью Чубука, но неправда, что я скучал о Федоре, – я ненавидел его.
Я слышал, как Шебалов зазвенел шпорами, шагая по земляному полу, и ответил не сразу:
– Это ты зря говоришь, Малыгин! Зря… Парень он не испорченный. С него ещё всякое смыть можно. Тебе, Малыгин, сорок, тебя не переделаешь, а ему шестнадцатый… Мы с тобой сапоги стоптанные, гвоздями подбитые, а он как заготовка: на какую колодку натянешь, такая и будет! Мне вот Сухарев говорит: у негоде Федькины замашки, любит-де в цепи вскочить, храбростью без толку похвастаться. А я ему говорю: «Ты, Сухарев, бородатый… а слепой. Это не Федькины замашки, а это просто парень хочет оправдаться, а как – не знает».
На этом месте Шебалова вызвал постучавший в окно верховой. Разговор был прерван.
Мне стало легче.
Я ушёл воевать за «светлое царство социализма». Царство это было где-то далеко; чтобы достичь его, надо было пройти много трудных дорог и сломать много тяжёлых препятствий.
Белые были главной преградой на этом пути, и, уходя в армию, я ещё не мог ненавидеть белых так, как ненавидел их шахтёр Малыгин или Шебалов и десятки других, не только боровшихся за будущее, но и сводивших счёты за тяжёлое прошлое.
А теперь было уже не так. Теперь атмосфера разбушевавшейся ненависти, рассказы о прошлом, которого я не знал, неотплаченные обиды, накопленные веками, разожгли постепенно и меня, как горящие уголья раскаляют случайно попавший в золу железный гвоздь.
И через эту глубокую чужую ненависть далёкие огни «светлого царства социализма» засияли ещё заманчивее и ярче.
В тот же день вечером я выпросил у нашего каптёра лист белой бумаги и написал длинное заявление с просьбой принять меня в партию.
С этим листом я пошёл к Шебалову. Шебалов был занят: у него сидели наш завхоз и ротный
Пискарев, назначенный взамен убитого Галды.
Я присел на лавку и долго ждал, пока они кончат деловой разговор. В продолжение этого разговора Шебалов несколько раз поднимал голову, пристально глядел на меня, как бы пытаясь угадать, зачем я пришёл.
Когда завхоз и ротный ушли, Шебалов достал полевую книжку, сделал какую-то заметку, крикнул посыльному, чтобы тот бежал за Сухаревым, и только после этого обернулся ко мне и спросил:
– Ну… ты что?
– Я, товарищ Шебалов… я к вам, товарищ Шебалов… – ответил я, подходя к столу и чувствуя, как лёгкий озноб пробежал по моему телу.
– Вижу, что ко мне! – как-то мягче добавил он, вероятно, угадав моё возбуждённое состояние. –
Ну, выкладывай, что у тебя такое.
Все то, что я хотел сказать Шебалову, перед тем как просить его поручиться за меня в партию, все заготовленное мною длинное объяснение, которым я хотел убедить его, что я хотя и виноват за Чубука, виноват за обман с Федькой, но, в сущности, я не такой, не всегда был таким вредным и впредь не буду, – все это вылетело из моей памяти.
Молча я подал ему исписанный лист бумаги.
Мне показалось, что лёгкая улыбка соскользнула из-под его белесоватых ресниц на потрескавшиеся губы, когда он углубился в чтение моего пространного заявления.
Он дочитал только до половины и отодвинул бумагу.
Я вздрогнул, потому что понял это как отказ. Но на лице Шебалова я не прочёл ещё отказа. Лицо было спокойное, немного усталое, и в зрачках дымчатых глаз отражались перекладины разрисованного морозными узорами окна.
– Садись, – сказал Шебалов.
Я сел.
– Что же, ты в партию хочешь?
– Хочу, – негромко, но упрямо ответил я.
Мне показалось, что Шебалов спрашивает только для того, чтобы доказать всю невыполнимость моего желания.
– И очень хочешь?
– И очень хочу, – в тон ему ответил я, переводя глаза на угол, завешанный пыльными образами, и окончательно решив, что Шебалов надо мною смеётся.
– Это хорошо, что ты очень хочешь, – заговорил опять Шебалов, и только теперь по его тону я понял, что Шебалов не смеётся, а дружески улыбается мне.
Он взял карандаш, лежавший среди хлебных крошек, рассыпанных по столу, подвинул к себе мою бумагу, подписал под ней свою фамилию и номер своего билета.
Сделав это, он обернулся ко мне вместе с табуреткой, шпорами и палашом и сказал совсем добродушно:
– Ну, брат, смотри теперь. Я теперь не только командир, а как бы крёстный папаша… Ты уж не подведи меня…
– Нет, товарищ Шебалов, не подведу, – искренне ответил я, с ненужной поспешностью сдёргивая со стола лист. – Я ни за что ни вас, никого из товарищей не подведу!
– Погоди-ка, – остановил он меня. – А вторую то подпись надо… Кого бы ещё в поручители?..
А-а!.. – весело воскликнул он, увидев входящего Сухарева. – Вот как раз кстати.
Сухарев снял шапку, отряхнул снег, неуклюже вытер об мешок огромные сапожищи и, поставив винтовку к стене, спросил, прислоняя к горячей печке закоченевшие руки:
– Зачем звал?
– Звал за делом. Насчёт караула… На кладбище надо будет ребят в церковь определить… Не замерзать же людям… Сейчас поп придёт, тогда сговоримся. А теперь вот что… – Тут Шебалов хитро усмехнулся и мотнул головой на меня: – Как у тебя парень то?
– Что как? – осторожно переспросил Сухарев, ухмыляясь во все своё красное, обветренное лицо.
– Ну… солдат какой? Ну, аттестуй его мне по форме.
– Солдат ничего, – подумав, ответил Сухарев. – Службу хорошо справляет. Так, ни в чём худом не замечен. Только шальной маленько. Да с ребятами после Федьки не больно сходится. Сердиты у нас дюже ребята на Федьку, чтоб его бомбой разорвало.
Тут Сухарев высморкался, вытер нос полой шинели; лицо ещё больше покраснело, и он продолжал сердито:
– Чтоб ему гайдамак башку ссек! Такого командира, как Галда, загубил! А какой ротный был! Разве же ты найдёшь ещё такого ротного, как Галда? Разве ж Пискарев… это ротный?.. Это чурбан, а не ротный… Я ему сегодня говорю: «Твои дозоры для связи… Я вчера лишних десять человек в караул дал», а он…
– Ну, ну! – прервал Шебалов. – Это ты мне не разводи… Это ты теперь Галду хвалишь, а раньше, бывало, всегда с ним собачился. Какие ещё там десять лишних человек? Ты мне очки не втирай. Ну, да ладно, об этом потом… Ты вот что скажи… Парень в партию просится. Поручишься за него? Что глаза-то уставил? Сам же говоришь: и боец хороший и не замечен ни в чём, а что насчёт прошлого, – ну, об этом не век помнить!
– Оно-то так! – почёсывая голову и растягивая слова, согласился Сухарев. – Да ведь только чёрт его знает!
– Черт ничего не знает! Ты ротный, да ещё партийный. Ты лучше черта должен знать, годится твой красноармеец в коммунисты или нет.
– Парень ничего, – подтвердил Сухарев, – форс только любит. Из цепи без толку вперёд лезет. А так ничего.
– Ну, не назад все же лезет. Это ещё полбеды! Так как же, смотри сам… Подписываешь ты или нет?
– Я-то бы подписал, этот парень ничего, – повторил осторожно Сухарев. – А ещё кто подпишет?
– Ещё я!.. Давай садись за стол, вот заявление.
– Ты подписал!.. – говорил Сухарев, забирая в медвежью лапу карандаш. – Это хорошо, что ты…
Я же говорю, парень – золото, драли его только мало!
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Уже несколько дней шли бои под Новохоперском. Были втянуты все дивизионные резервы, а казаки все ещё крепко держали позиции.
На четвёртый день с утра наступило затишье.
– Ну, братцы! – говорил Шебалов, подъезжая к густой цепи отряда, рассыпавшегося по оголённой от снега вершине пологого холма. – Сегодня после обеда общее наступление будет…
Всей дивизией ахнем.
Пар валил от его посеребренного инеем коня. Ослепительно сверкал на солнце длинный тяжёлый палаш, красная макушка чёрной шебаловской папахи ярко цвела среди холодного снежного поля.
– Ну, братцы, – опять повторил Шебалов звенящим голосом, – сегодня день такой… серьёзный день. Выбьем сегодня – тогда до Богучара белым зацепки не будет. Постарайтесь же напоследок, не оконфузьте перед дивизией меня, старика!
– Что пристариваешься? – хриплым простуженным голосом гаркнул подходивший Малыгин. – Я, чуть, постарше тебя и то за молодого схожу.
– Ты да я сапоги стоптанные, – повторил Шебалов свою обычную поговорку. – Бориска, – окликнул он меня приветливо, – тебе сколько лет?
– Шестнадцатый, товарищ Шебалов, – гордо ответил я, – с двадцать второго числа уже шестнадцатый пошёл!
– «Уже»! – с деланным негодованием передразнил Шебалов. – Хорошо «уже»! Мне вот уже сорок седьмой стукнул. А-а! Малыгин, ведь это что такое – шестнадцатый? Что, брат, он увидит, того нам с тобой не видать…
– С того свету посмотрим, – хрипло и с мрачным задором ответил Малыгин, кутая горло в рваный офицерский башлык с галуном.
Шебалов тронул шпорами продрогшего коня и поскакал вдоль линии костров.
– Бориска, иди чай пить… Мой кипяток – твой сахар! – крикнул Васька Шмаков, снимая с огня закопчённый котелок.
– У меня, Васька, сахару тоже нет.
– А что у тебя есть?
– Хлеб есть, да дам яблоки мороженые.
– Ну, кати сюда с хлебом, а то у меня вовсе ничего нет! Голая вода.
– Гориков! – крикнул меня кто-то от другого костра. – Поди-ка сюда.
Я подошёл к кучке споривших о чём-то красноармейцев.
– Вот ты скажи, – спросил меня Гришка Черкасов, толстый рыжий парень, прозванный у нас псаломщиком. – Вот послушайте, что вам человек скажет. Ты географию учил?.. Ну, скажи, что отсюда дальше будет…
– Куда дальше? На юг дальше Богучар будет.
– А ещё?
– А ещё… Ещё Ростов будет. Да мало ли! Новороссийск, Владикавказ, Тифлис, а дальше Турция. А что тебе?
– Много ещё! – смущённо почёсывая ухо, протянул Гришка. – Эдак нам полжизни ещё воевать придётся… А я слышал, что Ростов у моря стоит. Тут, думаю, все и кончится!
Посмотрев на рассмеявшихся ребят, Гришка хлопнул руками о бедра и воскликнул растерянно:
– Братцы, а ведь много ещё воевать придётся!
Разговоры умолкли.
По дороге из тыла карьером нёсся всадник. Навстречу ему выехал рысью Шебалов. Орудие на фланге ударило ещё два раза…
– Первая рота, ко мне-е! – протяжно закричал Сухарев, поднимая и разводя руки.
Несколько часов спустя, из белых сугробов поднялись залёгшие цепи. Навстречу пулемётам и батареям, под картечью, по колено в снегу двинулся наш рассыпанный и окровавленный отряд для последнего, решающего удара. В тот момент, когда передовые части уже врывались в предместье, пуля ударила меня в правый бок.
Я пошатнулся и сел на мягкий истоптанный снег.
«Это ничего, – подумал я, – это ничего. Раз я в сознании – значит, не убит… Раз не убит – значит, выживу».
Пехотинцы чёрными точками мелькали где-то далеко впереди.
«Это ничего, – подумал я, придерживаясь рукой за куст и прислоняя к ветвям голову. – Скоро придут санитары и заберут меня».
Поле стихло, но где-то на соседнем участке ещё шёл бой. Там глухо гудели тучи, там взвилась одинокая ракета и повисла в небе огненно-жёлтой кометой.
Струйки тёплой крови просачивались через гимнастёрку. «А что, если санитары не придут и я умру?» – подумал я, закрывая глаза.
Большая чёрная галка села на грязный снег и мелкими шажками зачастила к куче лошадиного навоза, валявшегося неподалёку от меня. Но вдруг галка настороженно повернула голову, искоса посмотрела на меня и, взмахнув крыльями, отлетела прочь.
Галки не боятся мёртвых. Когда я умру от потери крови, она прилетит и сядет, не пугаясь, рядом.
Голова слабела и тихо, точно укоризненно, покачивалась. На правом фланге глуше и глуше гудели взрываемые снежные сугробы, ярче и чаще вспыхивали ракеты.
Ночь выслала в дозоры тысячи звёзд, чтобы я ещё раз посмотрел на них. И светлую луну выслала тоже. Думалось: «Чубук жил, и Цыганёнок жил, и Хорёк… Теперь их нет и меня не будет».
Вспомнил, как один раз сказал мне Цыганёнок: «С тех пор я пошёл искать светлую жизнь». – «И найти думаешь?» – спросил я. Он ответил: «Один не нашёл бы, а все вместе должны найти… Потому – охота большая».
– Да, да! Все вместе, – ухватившись за эту мысль, прошептал я, – обязательно все вместе. – Тут глаза закрылись, и долго думалось о чём-то незапоминаемом, но хорошем-хорошем.
– Бориска! – услышал я прерывающийся шёпот.
Открыл глаза. Почти рядом, крепко обняв расщеплённый снарядом ствол молоденькой берёзки, сидел Васька Шмаков.
Шапки на нем не было, а глаза были уставлены туда, где впереди, сквозь влажную мглу густых сумерек, золотистой россыпью мерцали огни далёкой станции.
– Бориска, – долетел до меня его шёпот, – а мы всё-таки заняли…
– Заняли, – ответил я тихо.
Тогда он ещё крепче обнял молодую сломанную берёзку, посмотрел на меня спокойной последней улыбкой и тихо уронил голову на вздрогнувший куст.
Мелькнул огонёк… другой… Послышался тихий, печальный звук рожка. Шли санитары.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые повесть была опубликована в журнале «Октябрь» за 1929 год (No 4 7) под рубрикой «Пережитое». Эта рубрика, как и само название, под которым повесть печаталась – «Обыкновенная биография», – подчёркивали автобиографический характер произведения. С таким же названием повесть вышла в свет в 1930 году в двух выпусках «Роман газеты для ребят».
Тихий городок Арзамас, реальное училище, детские игры, взбудоражившая город весть о революции… Все это и многое другое действительно перешло в повесть прямо из мальчишеских лет писателя. Как и герой повести, он быстро повзрослел, дневал и ночевал в арзамасском клубе большевиков, мать его работала фельдшерицей, отец находился на фронте. В образе большевика «Галки» в повести выведен преподаватель реального училища Николай Николаевич Соколов.
Когда Аркадий Голиков (Гайдар) в 1919 году ушёл на Гражданскую войну, ему, как и герою повести Борису Горикову, едва исполнилось пятнадцать лет.
Но полного совпадения судеб писателя и героя его повести, конечно, искать не следует. Так, например, в повести отец Бориса Горикова по приговору военного суда царской армии расстрелян, а отец писателя Петр Исидорович Голиков стал в Красной Армии комиссаром полка.
Путь самого писателя на фронт был иным, чем у Бориса Горикова.
Желая указать на то, что образ Бориса Горикова собирательный, что в нём соединены черты многих юношей, которых позвала на служение народу Великая Октябрьская социалистическая революция, писатель и дал сначала своей повести название «Обыкновенная биография». На «обыкновенность», т. е. типичность своего жизненного пути, как и пути героя повести, Аркадий Гайдар указывал и позже. «Это — не биография у меня необыкновенная, а время было необыкновенное, – писал он в 1934 году. – Это просто обыкновенная биография в необыкновенное время».
Интересно, что до названия «Обыкновенная биография» существовал ещё один его вариант – «Маузер». Так, именуется повесть в договоре, заключённом писателем с Госиздатом в июне 1928 года.
Однако уже после того, как повесть вышла в свет, писатель продолжал искать для неё максимально точное, ёмкое название. В 1930 году повесть была издана в Госиздате отдельной книгой под названием «Школа». С этим «именем» она и осталась в советской литературе, рассказывая все новым и новым поколениям юных читателей о той большой школе жизни, школе борьбы, школе революции, через которую довелось пройти их сверстникам в годы становления Советской власти.
«Школа» задумывалась в 1923 1924 годах в Сибири, когда Гайдар, молодой командир РККА, впервые брался за перо. Начал же он работать над повестью в 1928 году, живя в Кунцеве, под Москвой, а заканчивал в Архангельске в 1928 1930 годы, сотрудничая одновременно в газете «Волна» («Правда Севера»). В литературном приложения к газете «Правда Севера» и появился впервые небольшой отрывок из повести, тогда ещё называвшейся «Маузер».
Работал Аркадий Гайдар над этой повестью очень напряжённо, продолжая оттачивать свой стиль, ту особую гайдаровскую интонацию, о которой впоследствии именно по поводу «Школы», сказал на Первом съезде писателей в 1934 году С. Я. Маршак: «Есть у Гайдара и та теплота и верность тона, которые волнуют читателя…»